Меня особенно радовало, что качества коллектива чекистов очень легко и просто разъясняли многие неясности и неточности в том воображаемом образце, который до сих пор направлял мою работу. Так, например, я стал в тончайших деталях уяснять себе до сих пор таинственную для меня область: у чекистов очень высокий интеллект и образование никаким образом не принимали ненавистных для меня особенностей российской интеллигентщины[259]. Я и раньше знал, что это должно быть так, но как это выражается в живых движениях личности, представить было трудно. А теперь я получил возможность изучить речь, пути логических ходов, новую форму интеллектуальной эмоции, новые диспозиции вкусов, новые структуры нервов и – самое главное – новую форму использования идеала. Как известно, у наших интеллигентов идеал похож на нахального квартиранта: он занял чужую жилплощадь, денег не платит, ябедничает, въедается всем в печенки, все пищат от его соседства и стараются выбраться подальше от идеала. Теперь я видел другое: идеал не квартирант, а хороший администратор, он уважает соседский труд, он заботится о ремонте, об отоплении, у него всем удобно и приятно работать. Во-вторых, меня заинтересовала структура принципиальности. Чекисты очень принципиальные люди, но у них принцип не является повязкой на глазах, как у некоторых моих «приятелей». У чекистов принцип – измерительный прибор, которым они пользуются так же спокойно, как часами, без волокиты, но и без поспешности угорелой кошки. Я увидел наконец нормальную жизнь принципа и убедился окончательно, что мое отвращение к принципиальности интеллигентов было правильное. Ведь давно известно: когда интеллигент что-нибудь делает из принципа, это значит, что через полчаса и он сам, и все окружающие должны принимать валерьянку.
Увидел я и много других особенностей и отдельной личности и коллектива: и всепроникающую бодрость, и немногословие, и отвращение к штампам, и четкость в работе и в движении, и неспособность разваливаться на диване или укладывать живот на стол, и даже маленькую дозу военизации, и, наконец, веселую, но безграничную работоспособность, без жертвенной мины и ханжества, без намека на отвратительную повадку «святой жертвы». И наконец, я увидел и ощутил осязанием то драгоценное вещество, которое не могу назвать иначе, как социальным клеем: это чувство общественной перспективы, умение в каждый момент работы видеть всех членов коллектива, это постоянное знание о больших всеобщих целях, знание, которое все же никогда не принимает характера доктринерства и болтливого, пустого вяканья. И этот социальный клей не покупался в киоске на пять копеек только для конференций и съездов, это не форма вежливого, улыбающегося трения с ближайшим соседом, это действительная общность, это единство движения и работы, ответственности и помощи, это единство традиций.
Становясь предметом особой заботы коллектива чекистов, дзержинцы попадали в счастливые условия: им оставалось только смотреть. А мне уже не нужно было продолжать с разгону биться головой о стену, чтобы убеждать начальство, что человек должен уметь пользоваться носовым платком.
Мое удовлетворение было высоким удовлетворением. Стараясь привести его к краткой формуле, я наконец понял: я близко познакомился с настоящими большевиками, я наконец окончательно уверился в том, что моя педагогика – педагогика большевистская, что тип человека, который всегда стоял у меня как образец, не только моя красивая выдумка и мечта, но и настоящая реальная действительность, тем более для меня ощущаемая, что она стала частью моей работы.
В стенах коммуны педагогика начала создаваться и совершенствоваться по непривычным для меня путям – не от книги и превыспренних мыслей, а от бытия и требования здравого смысла[260].
Жизнь коммунаров оказалась вовсе не такой богатой и беззаботной, как думали окружающие. Коммуна не имела и не хотела иметь никакого отношения к Кощею Бессмертному и его скудному кошельку. Чекисты отчисляли из своего жалованья известный процент на содержание коммунаров, но этого было очень мало, и это вообще не нравилось ни нам, ни чекистам.