Но та осень многое для меня изменила. У меня впервые появилось ощущение — и оно все росло, — что многое в этом мире страшно запутанно а сложно. В частности, закралось подозрение, что мое фиаско обусловлено не столько несовершенством окружающего внешнего мира, сколько несостоятельностью моего собственного, внутреннего мира. Я стал смутно догадываться, что между тем и другим существует некая связь, что я не могу изменить внешний мир, пока не укреплю свой собственный, внутренний. Я стал подозревать, что сделан не из того теста, из какого получаются великие бунтари. Постепенно я отдалился, а потом и совсем вышел из кружка; кстати, вряд ли кто-нибудь заметил мое отсутствие: я никогда не был на виду.
Пришедшая ко мне самостоятельность суждений — вот, собственно, единственное, чем мне оставалось утешаться впоследствии. Негативное утешение. Впрочем, я так никогда и не решил свои внутренние проблемы до конца. Да и вообще никогда уже ничто в жизни не стало для меня по-настоящему важно и нужно, как это было в те удивительные четырнадцать дней ранней осенью двадцать первого года. Те четырнадцать дней — то была моя молодость.
Все шло хорошо, все шло отлично. Но какое это имело значение? Мне было, по существу, все равно. Самое ужасное, что только тогда, когда у меня выработалось именно такое отношение к жизни, — только тогда все у меня действительно пошло как по маслу. С этого времени жизнь словно сказала мне: теперь ты мне пригодишься!
Дождь перестал, но было темно, как в колодце. Ни проблеска света. Однако какое-то чувство все время подсказывало мне, где я нахожусь. Я спускался вниз по склону — и знал, что это тот самый склон, по которому я поднимался, когда шел от доктора Хауга. Я ощупью добрался до садовой калитки, пошарил рукой и прочитал на ощупь фамилию доктора.
Надо было бы войти и принять участие в обсуждении. Но, откровенно говоря, мне это казалось таким ненужным. Я свое сделал. Ну хорошо, я согласен был потом вернуться сюда, и участвовать в переговорах, и притворяться, что все это очень важно, но сначала я хотел пойти в отель и стащить с себя всю одежду, стащить с себя всю свою наружную оболочку и влезть в новую, надеясь, что вместе с наружным я освобожусь частично и от внутреннего, от самого себя, — я опротивел себе весь, как противна бывает грязная, вонючая рубашка.
Войдя в вестибюль, я обратил внимание, что там сидят немцы. Один, если я не ошибся, офицер, и двое-трое рядовых, а может, это были унтер-офицеры. Мне показалось, что офицер посмотрел на меня, и смутно подумалось, что он чем-то похож на того гестаповца, которого я видел на площади. Бог с ними! Они меня не интересовали,
В углу я заметил еще две-три темные фигуры — хирдовцы, насколько я мог различить. Иными словами, отель был из тех самых… Что ж. Ничего не попишешь.
Когда я подошел к портье, чтобы взять ключ от своего номера, он стал как-то странно мигать одним глазом. Впечатление было такое, что ему в глаз попала соринка и он делает отчаянные попытки освободиться от нее. Я и на это не обратил внимания, меня, честно говоря, совсем другое занимало: я жаждал переодеться во все сухое. Все другие проблемы могли подождать, они были мне, кстати, глубоко безразличны, они относились либо к прошлому, либо к будущему, а оба эти времени были мне в настоящий момент безразличны, более безразличны, чем что-либо другое в этом безразличном мне мире.
Я поднялся по лестнице и открыл дверь своего номера.
Меня немного удивило, что там горит свет и накурено.
Я распахнул дверь.
В кресле сидел доктор Карл Хейденрейх.
ГЛУБОКО ПОД ЗЕМЛЕЙ
Не помню, как я закрыл за собой дверь.
Немцы внизу, Хейденрейх в моем номере, подмигивающий портье.
И тут все было яснее ясного.
Будь я человеком импульсивным, воинственного склада, я тут же кинулся бы на Хейденрейха. И получил бы пулю в живот — у него в руке, как я потом увидел, был пистолет. Но я не принадлежу к людям этого сорта. Когда я чего-нибудь по-настоящему пугаюсь, как это и было в тот раз, то у меня первым делом словно все опускается внутри. Я прирастаю к месту, цепенею, а когда ко мне возвращается способность двигаться, движения получаются какие-то замедленные; зато мозг начинает лихорадочно работать, ища спасения в ассоциациях, цифрах, логике.
С быстротой молнии мелькнула мысль, что так страшно, как сейчас, мне не было с того самого раза весной сорок первого, когда я сидел и дожидался своей участи на Виктория Террассе. Но в тот раз обошлось, меня даже не били, он только стукнул кулаком по столу. Вышел я оттуда, правда, вдовцом и бездетным. Бездетным, как я тогда думал…
В тот раз, пока я сидел и ждал, я старался успокоиться, считая в уме. Умножал на четыре. Четыре на четыре — шестнадцать, шестнадцать на четыре — шестьдесят четыре, шестьдесят четыре на четыре — двести пятьдесят шесть… Я дошел до миллионов и миллиардов, считал, пока мог. Потом стал умножать на три, а потом попеременно — то на три, то на четыре.
Так я считал и считал, а сам трясся от страха. Но все же это помогало.