Виктор Астафьев (из ответа на письмо читателя Ильи Григорьевича): «Сколько потеряли народа в войну-то? Знаете ведь и помните. Страшно называть истинную цифру, правда? Если назвать, то вместо парадного картуза надо надевать схиму, становиться в День Победы на колени посреди России и просить у своего народа прощение за бездарно «выигранную» войну, в которой врага завалили трупами, утопили в русской крови. Не случайно ведь в Подольске, в архиве один из главных пунктов «правил» гласит: «не выписывать компрометирующих сведений о командирах совармии».
Потылицына Галина, Черногорск (из письма Астафьеву): «Бог знает почему, но редко когда представляешь себе автора, читая прекрасную книгу. О Вас подумалось сразу: добрый и светлый человек и совсем-совсем свой, близкий. И поверилось Вам сразу до самой короткой строчки, до единого слова…»
Главная книга жизни Астафьева о «своей войне» – «Прокляты и убиты» – уже в журнальном варианте вызвала разные оценки читателей. Впечатление от прочтения было сильнейшее. До шокового состояния. Но только одни поражались ее жизнеутверждающей силе. Другие – растаптыванию всего человеческого в человеке.
Постоянный и вдумчивый читатель из Украины Владимир Миронов в письме писателю тревожился: «Горькое лекарство правды приготовили Вы для больного народа и умалишенной власти – выпьем ли мы его, привыкшие к сивушной слащавости лжи?!».
Была и еще одна причина неоднозначного восприятия новой прозы писателя.
Привычный, простой и возвышенный слог Астафьева, местами пронзила, как проволочник картошку, – злополучная матерщина. Греховный язык, как говорят о ней староверы, был использован для выполнения художественной задачи. Герои заговорили на «народном», как в жизни. Один к одному.
Реализм окопной правды стал осязаем настолько, что иногда вызывал не только страх, но и непреодолимое омерзение. Этого, наверное, и добивался Астафьев, много раз говоривший, что, чем больше мы будем врать про войну прошедшую, тем быстрее приблизим войну грядущую.
В «его войну» мальчишки играть не будут.
Однако некоторых из своих прежних читателей Астафьев лишился. О таких потерях его заранее предупреждал друг и писатель, фронтовик Евгений Иванович Носов: «Жизнь и без твоего сквернословия скверна до предела, и если мы с этой скверной вторгнемся еще и в литературу, в этот храм надежд и чаяний многих людей, то это будет необратимым и ничем не оправданным ударом по чему-то сокровенному, до сих пор оберегаемому. Разве матерщина – правда жизни?».
Читая переписку Астафьева, я понял, что спрашивать в интервью о его военной прозе бессмысленно. Для себя он уже все точки над «i» в этой теме поставил: «Я пишу книгу о войне, чтобы показать людям и прежде всего русским, что война – это чудовищное преступление против человека и человеческой морали, пишу для того, чтобы если не обуздать, то хоть немножко утишить в человеке агрессивное начало».
И еще: «Что же касается неоднозначного отношения к роману, я и по письмам знаю: от отставного комиссарства и военных чинов – ругань, а от солдат-окопников и офицеров идут письма одобрительные, многие со словами: “Слава Богу, дожили до правды о войне!..”»
– Виктор Петрович, а вам не кажется, что мы сейчас теряем последние остатки: и того родственного человекоощущения, о котором вы рассказывали, и крепкой сибирской характерности…
– Почему теряем? Мы уже потеряли. Размылись границы. Размылся и колоритный язык. Стерлись, стали невыразительными черты лица самой Сибири как нации. Сегодня многие стучат себя в грудь и кричат: я настоящий сибиряк. А ведь большинство настоящих под Москвой в войну полегло. Сейчас доживают свой век последние.
Большое смешение произошло. Как говорила моя бабушка: «Одни ирбованные остались!» Это значит – вербованные, приехавшие из других мест, по специальному набору. И они-то, часто как раз и разрушали местный уклад жизни. Традиции остались только там, где не было этого влияния.
И я бывал в таких деревнях, например, в Балахтинском районе. Там обходились без замков на дверях. Было трепетное отношение к роднику. Луговину всегда в чистоте содержали. Не воровали… Но самое главное – мужик-сибиряк всегда становился под комель, под тяжелую часть бревна. А баба – под вершину.
Сейчас мужик норовит бабу поставить под комель. И уже поставил… Сибирская баба самую большую тяжесть сейчас несет. Я не имею в виду старообрядцев и коренное население. Где-то в глухомани, на Бирюсе или на Ангаре, настоящие сибиряки еще есть. Там, слава Богу, законы не колебнулись и традиции остались.
Когда меня спрашивают, иногда с издевкой: ты что ж – настоящий мужик? Я на полном серьезе всегда отвечаю: мужик. Ведь был у меня период, когда я не мог прокормить свою семью и собрался застрелиться… Было такое… Возникло ощущение безысходности и чувство, что никуда я не гожусь, к чертовой матери… И вот только тогда, когда смог сам обеспечить своих близких, стал говорить: «Я – мужик».
А сегодня, в этой нашей городской придури, все перевернулось… Все на бабе – и дети, и дом…