Появилась литература, резко уходящая в сторону от совкового быта, как бы оторвавшаяся от конкретной и нелюбимой социальной почвы. Она полностью погрузилась в индивидуальную человеческую экзистенцию, ища хоть какой-то опоры в личном ощупывании культурных раритетов и интеллектуальном гурманстве. Это был тот же мифологизм, но с обратным знаком. И человек в этой разрежённой среде также воспринимался не более чем миф.
Кстати сказать, миф агрессивен и к чисто художественным литературным средствам. Он, например, не любит живую, конкретную, говорящую деталь, он старается вытоптать её, как свидетеля своего вранья, или же окарикатурить эту деталь наподобие того, как поганится человеческое лицо, отображённое в кривом зеркале.
Я не утверждаю, что и в той и в другой мифологизированной литературе не было правды. Доля истины в ней есть. Но, на мой взгляд, лишь доля.
А был и третий путь, «третья правда», как назвал свою повесть замечательный русский прозаик Леонид Бородин. Правда бесстрашного взгляда в упор, в самые зрачки жизни, без истерических шараханий и от дерьмовых куч её, и от святых, светлых слёз. Эта правда не живёт подозрением к жизни, не живёт и презрением, она пытается искренне сострадать ей.
И по этому третьему пути не так уж мало прошло и идёт высокодостойных людей. Исповедуя в своём творчестве принцип золотого сечения, на мой взгляд, они ближе всего стоят к полноте художественной правды.
Прозаик Юрий Поляков, как представляется, сознательно отказался от первого и второго пути, зная их очевидные слабости, да и к формальному новаторству у него вполне чёткий подход – новаторство не как литературная самоцель (буду новатором!), не как заранее заданный алгоритм, а как естественно диктуемое самим жизненным материалом оформление его. Честный разговор о жизни всегда нов и всегда важнее литературных фокусов, как бы они ни были эффектны.
В этом смысле его проза, конечно, ближе к третьему пути и третьей правде.
Да, он немало сделал для размифологизации и армии («Сто дней»), и комсомола («ЧП»), и педагогики («Работа над ошибками»), и темы власти («Апофегей»), и загранвояжей («Парижская любовь Кости Гуманкова»), но, может быть, одним из первых советских прозаиков он пытался превратить эти не очень-то заманчивые для других писателей темы – в бестселлеры. Во всяком случае, повести «Апофегей» и «Парижская любовь», воодушевлённый стартовым успехом, как мне кажется, он уже писал сознательно «на публику», тонко чувствуя своего читателя, догадываясь, чего тот от него ждёт, и азартно оправдывая эти ожидания.
И здесь вновь встаёт вопрос о новаторстве. У нас традиционно как-то пренебрежительно и с оглядкой умеют относиться к авторам, умело работающим в контакте с публикой, не стесняющимся рассчитывать заранее свой успех у неё. Так было с В. Пикулем, Ю. Семёновым… В то же время любой писатель, как бы он ни относился к принципам своего творчества, не может не желать читательского интереса, иначе дело его обесценивается. С лёгкой руки Пушкина «хулу и похвалу», а также «суд толпы», как нравственный императив, вменялось русскому писателю презирать. Эта высокая независимость духовного состояния творца, конечно же, и до сих пор (и вечно!) будет определять главное в миссии художника. Но в том-то и беда, что принцип этот со временем переродился, благодаря неверному его истолкованию, в этакую элитарную мораль, вообще отрицающую за читателем право на голос и влияние. Да и Пушкин под «толпой» и «судом глупца» имел в виду совершенно определённую часть своих читателей.