Что касается репетиций, то ни одна из них не прошла полностью, поскольку труппу набирали на месте, по ходу дела. Электрикам в театре платили мало, поэтому днем они были заняты в других местах. Солистов мы тоже никак не могли собрать вместе; они пели то в одном концерте, то в другом. Если приходил пианист, мы могли репетировать с балетом, но тогда обязательно отсутствовал кто-то из балетных премьеров. А уж когда — наконец-то — появлялся солист, выяснялось, что хористы уже разошлись по домам. Никогда прежде я не встречала ничего подобного, и не дай бог встретить еще раз.
Дирижер, синьор Мендоза, ни разу не сумел собрать вместе весь оркестр, потому что музыканты подрабатывали в ночных клубах и кафе, чтобы свести концы с концами. Ему пришлось работать отдельно с солистами, хором, балетом и, кроме того, со мной и с актером, игравшим брата Доминика, у которого была вторая главная разговорная роль. Но собрать всех вместе и устроить генеральную репетицию? Нет. Об этом не могло быть и речи. Мы решили провести генеральную прямо перед премьерой.
Я сидела в своей уборной. Никогда в жизни я не чувствовала себя такой несчастной. Вонь из уборной, больные глаза, неотрепетированный спектакль. И я сказала себе: «Я должна вести себя, как лошадь, которой надели шоры на глаза: идти вперед тем путем, который знаю. Не обращать внимания на технику, не переживать, если вдруг рухнет половина декораций. Только помнить свой текст, смотреть на дирижера и идти в одном темпе с музыкой, чтобы закончить в унисон с хором. Но ведь они-то ни разу как следует не репетировали, о боже!»
Оперный театр в Барселоне огромный, и заполнен он был до отказа. Мы начали, и вскоре я заметила на сцене нового монаха. Прежде я его никогда не видела. Он перебегал из одного конца сцены в другой, толкая и распихивая всех. Пробегая мимо меня, он выглянул из-под своего капюшона и, нахмурясь, заметил: «Кстати, ты тоже мне не очень нравишься!» Это был Роберто. Он управлял спектаклем на сцене. «Сильнее fortissi-то, это уже лучше... Теперь балет, балет — оживленнее, оживленнее».
Казалось, зрителям спектакль понравился. У испанского народа, должно быть, великодушное сердце — публика аплодировала, кричала «браво!». Но для меня это было мукой.
Теперь мы путешествовали большой компанией: Роберто, я и дети. И уж коли мы очутились в Испании, Роберто решил взять Робертино на бой быков. Я ненавижу бой быков и никогда туда не пойду. «Он слишком мал для таких зрелищ «, — сказала я. Я не могу смотреть, когда этих красивых животных убивают на потеху публике. Никто не спрашивает быка, хочет ли он, чтобы его убили. Тот, кто убивает, знает, что рискует своей жизнью, но он храбр. Он знает, на что идет. А что думает об этом бык? Это никому не интересно. Я была наслышана о крови, о лошадях со вспоротыми животами. Пристрастие испанцев к драме, смерти, ярости — они даже свои танцы чеканят с какой-то яростью, — все это не в моем вкусе. Я не могу даже Муху убить со спокойным сердцем. Перед тем как ее прихлопнуть, я всегда говорю: «Прошу прощения». Поэтому я постаралась подготовить Робертино к тому, что его ждет, но, по-видимому, перестаралась. Я представила ему быка как огнедышащего дракона, у которого пламя бьет из ноздрей. Когда Робертино вернулся домой, он выглядел как обычно и тут же занялся своим игрушечным автомобилем, производившим шума больше, чем «феррари». Он явно не был расстроен и ничего мне не рассказал. Я решила, что увиденное, возможно, ушло глубоко в его подсознание.
— Ну, что ты думаешь о бое быков? — спросила я.
Он не отвечал, продолжая урчать за свою машину. Как бы невзначай я спросила:
— Понравилось?
— Мама, — сказал он. — Ты знаешь, что такое бык? Ты знаешь, кто выбегает из ворот? Муж коровы.
Вот что стало для него самым большим открытием; бык — муж коровы. Я опять слишком драматизировала ситуацию. А Робертино продолжал заниматься своей машиной.
Мы приехали в Париж на гала-премьеру нашей оратории в оперном театре. Это должно было стать настоящим событием. Но беда была в том, что в Париже жил сам Поль Клодель, который уже прослышал, что мы следуем вовсе не всем его сценическим указаниям.
Нас пригласили на чай. Клодель был очень строг. С пристрастием расспрашивал он Роберто, в чем, по его мнению, суть замысла оратории. Необходимой частью успеха, считал он, является неподвижность Жанны, то, что в течение целого часа она остается привязанной к столбу, умирает, стоя лицом к публике. И когда я призналась, что довольно много двигаюсь по сцене, он пришел в ужас.
— Я просто не могу представить, как вы пошли на это, как допустили такую ошибку, — сказал он. — Но я не позволю этого. Вы не имеет права ставить в оперном театре мою ораторию со всеми этими странными штучками.
Мы помрачнели.
— Единственное, что мы можем сделать, — это показать вам генеральную репетицию в надежде на то, что спектакль вам понравится, — сказали мы. — Ну а если вы его не одобрите...