Тайная акция помощи оказалась успешной. Правда, роман, которого многие ожидали, так и не появился, но в 1976 году, после пятнадцатилетнего перерыва, смогла, наконец, снова выйти книга Кёппена — поэтический рассказ о себе под названием «Юность». Это фрагмент, состоящий из фрагментов, и тем не менее книга воспринимается как целое благодаря своему стилю, проявляющемуся и в языке, и в настроении. Я люблю эту книгу так же, как разве только еще главное произведение Кёппена «Голуби в траве».
Кёппен был близок мне, и на то имелись свои причины, помимо высочайшего, несомненного для меня качества его прозы. На вопросы интервьюеров он всегда отвечал: «У меня нет родины». И действительно, он не знал родины, повсюду он был чужим, но совсем одиноким все-таки не был. Он всегда жил под знаком литературы, которая представляла собой постоянную составную часть его бытия. У нее искал он вновь и вновь защиту и убежище, у нее находил то, от чего зависел, — дом, пусть даже временный. Но, как говорят французы, нет ничего более постоянного, чем временное. Его любовь принадлежала одиночкам, не игравшим по общим правилам, оскорбленным, преследуемым и меченым. Он был поэтическим поверенным интересов всех меньшинств — от евреев до гомосексуалистов.
Кёппен был мне близок и потому, что в нем, спокойном, сдержанном и никогда не проявлявшем самоуверенности человеке, родившемся в Грейфсвальде, а выросшем в Восточной Пруссии, чувствовалось воздействие Берлина. С Берлином были связаны ритм и темп его речи, выразительность стиля и никогда не находившая удовлетворения жажда новостей, можно сказать, страсть к газетам. Может быть, это же касается и способности Кёппена воодушевляться, постоянно умеряемой и контролируемой скепсисом, — той способности, без которой нельзя долгое время заниматься литературой.
Он не верил ни во что — только в литературу. Он любил поэтов и художников, он чувствовал себя обязанным им, считал себя их должником. Он не знал никаких других богов, кроме них. Его почитание было несокрушимым, его благодарность трогательной и — даже в преклонном возрасте — почти юношеской.
Идя 21 марта 1996 года за гробом Вольфганга Кёппена на мюнхенском кладбище Нордфридхоф, я знал, что завершился большой отрезок моей жизни.
СЕМЬЯ ВОЛШЕБНИКА
Это было 13 августа 1955 года на морском курорте Устка, который в недавнем прошлом назывался Штольпмюнде. Прекрасное солнце сияло во всю мочь, небо голубело так, что голубее и быть не могло. Балтийское море было спокойно, можно сказать, величественно. Я сидел в плетеном пляжном кресле и читал Гёте, делая это добровольно и в то же время по поручению работодателя. Да, это чтение мне оплачивалось, пусть и не слишком щедро. Мне надлежало подготовить для одного варшавского издательства подборку стихотворений поэта. Я размышлял: чем старше я становлюсь, — а мне исполнилось уже 35 лет, — тем больше восхищает меня лирика Гёте, заняв место, принадлежавшее в детстве и ранней юности балладам Шиллера, которые и пробудили во мне любовь к поэзии.
На миг я прервал чтение и, подняв глаза, увидел девушку, блондинку лет шестнадцати-семнадцати, обаятельную и прелестную. Легким шагом, пребывая в хорошем настроении, она приближалась к моему креслу. Девушка подала мне два конверта и улыбнулась так весело и радостно, будто не было никаких сомнений в том, что она принесла только хорошие вести. Потом она распрощалась, сделав кокетливый книксен, и убежала. Ее тонкая и широкая светло-синяя юбка развевалась на ветру.
В одном из конвертов было письмо, отправленное из Швейцарии. Оно начиналось словами: «По поручению моего мужа, который, к сожалению, болен и находится в здешней кантональной больнице, — но, к счастью, ему уже лучше, — я отвечаю на Ваше дружеское письмо от 9 июля». Письмо было подписано: «С дружеским приветом Ваша Катя Манн». Во втором конверте была телеграмма из Варшавы, с Польского радио. Текст гласил: «Томас Манн вчера скончался тчк просим некролог пятнадцать минут по возможности еще сегодня». Испытал ли я потрясение? Выступили ли у меня на глазах слезы? Или я все еще думал о красивой девушке в синей юбке? Не могу вспомнить. Но уверен, что почувствовал себя брошенным. Ведь я понимал, что он, Томас Манн, произвел на меня такое впечатление и так повлиял, может быть, даже настолько сформировал меня, как ни один другой немецкий писатель нашего[66] столетия. Я знал, что после Гейне не было писателя, с которым я чувствовал бы столь сильную и глубокую связь. Я сидел в кресле, ощущая некоторую беспомощность.