Внезапно музыка смолкла, а потом зазвучала вновь, но другая — протяжная, очень трогательная. Молодой, лет двадцати, парень с прекрасным высоким голосом околдовал всех. Может, он пел о любимой девушке, или о матери, или о бабушке с дедушкой, которые погибли здесь, в Польше, а то и прямо здесь, на Казимеже, — словом, понятия не имею о чем, но пел он изумительно. У синагоги Ремух люди тоже встали в круг, такой же, как наш, только составленный из пожилых людей. Двигались они медленно, опустив головы на грудь, сплетя руки, будто что-то вспоминали, молились в танце. Я расчувствовалась, вспомнила, как год назад мы отплясывали здесь с Тобой, загрустила. Но горечи не было, музыка окутывала меня, укачивала, успокаивала.
И вдруг меня обдало горячей волной, я застыла на месте. Адреналин расплескался по жилам, едва не оглушив. Я увидела Тебя! Стояла как идиотка и не понимала, что происходит, то ли мне это снится, то ли я рехнулась. Видела, как Ты танцуешь в десятке шагов от меня, узнала Тебя по фигуре, по жестам. Было уже темно, и под медленную музыку прожекторы на сцене притушили, но я видела Твои глаза, Твою улыбку. Я стояла, окаменев, на границе реального, понятного мне мира, не в силах сделать шаг к Тебе, не в силах пересечь ту границу…
И тут музыка закончилась. Под шквал аплодисментов вспыхнули все прожекторы, и я разглядела, что это все-таки не Ты, тьма обманула меня…
Снова заиграли музыканты, наш круг принялся танцевать, а я стояла в центре неподвижно, жутко одинокая в этой пляшущей толпе, потерянная. Не плакала, ведь я, кажется, разучилась плакать, но чувствовала себя так, словно вот-вот сойду с ума, отсеку разум и прочие нормы, завою и уже никогда не перестану выть, брошусь на землю, буду брыкаться, кусать всех и вся, сорву с себя одежду и ударюсь в бегство, в безумие, навсегда.
И в этот момент я увидела старушку буквально в паре шагов от меня, с длинными седыми волосами. Когда-то эти волосы, наверное, были черными, как мои, и, наверное, пахли, как мои, и завивались от сырости, но сейчас они были белыми как снег, немножко растрепанными, ведь седые волосы трудно хорошенько уложить, они жесткие, будто одеревенелые. Потому пожилые женщины не носят длинных волос, а если носят, то утягивают их в пучок. Но она подвязала волосы в хвостик, как причесываются молодые, как причесываюсь я на дежурстве в больнице.
Стояла она в нескольких шагах от меня, опустив руки, и казалась моим отражением в зеркале, только отражением в далеком будущем. Лет ей было много, наверняка уже давно перевалило за семьдесят. Она плакала, и слезы текли по щекам, капали с подбородка, но мне казалось, что я вижу в ее глазах скорее не печаль, но ужас. И вдруг ее взгляд упал на меня, и страх в глазах пропал, она дружелюбно улыбнулась. Кошмар, терзавший ее, улетучился. Она вытерла глаза. Такое было ощущение, будто нас обеих накрыли за чем-то непристойным и обе устыдились. Спустя некоторое время она зашагала прочь, но не в направлении сцены, а в другую сторону, туда, где начиналась улица. Для нее веселье закончилось, как и для меня.
Надела я туфли и двинула домой, за мной грустно поплелась Клото. Наверняка она все видела, но ни о чем не спрашивала и не предложила чаю; каждая пошла к себе, к своим делам — она, должно быть, в постель, чтобы выспаться в кои-то веки, а я к своей тетради.
До чего же противный мужик в окне на той стороне. Прозвала его Старым Стервятником, потому что он так и выглядит. Старый, тощий, линялый какой-то, нос крючком и неподвижный взгляд. На фоне залитой солнцем стены он очень похож на стервятника, нахохлившегося среди раскаленной пустыни. Тихонько выжидает, когда ему перепадет какой-нибудь объедок, лакомый кусок моей личной жизни. По сторонам он почти не смотрит. Когда его нет, что случается редко, открываю окна и впускаю хоть немного света. Цветы уже совсем завяли в темноте. Не пойму, почему я так боюсь, почему он мне так действует на нервы. Может, дело в его физиономии, не знаю.
Впадаю чуть ли не в паранойю. Возвращаясь вечером, оглядываюсь, не идет ли кто за мной, не караулит ли этот старый хрыч где-нибудь в потемках, готовый наброситься, стоит мне нырнуть в темный подъезд.
Когда я начинала здесь работать, часто рассказывала знакомым о детях из моего отделения — что они говорят да как играют, как выглядят.
Потом перестала, сообразив, как же часто они умирают. До меня дошло, что я выношу из больницы нечто такое, чего выносить нельзя. Помню мою маму, заплаканную, подавленную, после того как она услыхала от меня очередное «умер».
Мы — орден со строгими правилами. Каждая из нас рано или поздно это осознает. Все, что происходит по нашу сторону, — тайна, запечатанная молчанием. И нести все это мы обязаны в одиночку. Делиться печалями либо радостями запрещено.
Примерно раз в неделю хочется бросить работу, забыть о ней навсегда. Но не получается. Разве что наступит такой день, когда все дети умрут одновременно и назавтра не к кому будет возвращаться.