Калугин уже отошел от стола, моет руки, а Наташа Глызина и Галя Пятитонка быстрыми, ловкими движениями бинтуют только что оперированного бойца крест-накрест широким бинтом.
— Как звать тебя? — спрашивает Калугин у раненого.
Тот, откинувшись, лежит, прикрытый чистыми простынями, и смотрит беспомощным, детским взглядом.
— Филипп Митрофаныч, — его бледные губы едва шевелятся.
— Фамилия?
— Шаповалов.
— Откуда ты?
— Из Острогожска Воронежской области…
— Ну, значит, земляк, — говорит Калугин, подмигивая нам выпуклым, круглым, как у филина, глазом.
Говорят, Калугин всем своим пациентам земляк, откуда бы они родом ни были. Потому что здесь, на войне, всегда приятно найти земляка — это как привет от самых близких твоему сердцу людей. Даже к совершенно чужому тебе человеку начинаешь чувствовать в душе какую-то невольную нежность: ведь он тебе почти что родня! Земляк! Одна и та же земля нас взлелеяла, воспитала.
— Адрес?! Записывай, Галя, записывай! Какого полка? Батальона? Роты?
Укрытый, обложенный химическими грелками Шаповалов слабо и как бы извиняясь перед нами за самого себя, бледно, бессильно, но радостно улыбается, закрывает глаза: ему хочется спать.
— Несите! — приказывает Калугин. — Распорядись, Наташа, чтобы была сиделка. Специальная. Пусть снимут кого-нибудь с регистрации из приемо-сортировочной. И чтобы не отходила от него ни на шаг!
На мгновение он прислоняется плечом к стояку.
Я считаю салфетки, поданные мне Галей: «Одна, две, три, четыре, пять, шесть…» И слышу короткий, почти лошадиный храп. Я поднимаю глаза, но Галя делает мне осторожный знак: «Тише… Не надо. Смотри разбудишь!»
Калугин спит стоя. Он во сне громко всхрапывает. Совсем как большая усталая лошадь. Громоздкая, пахнущая йодом и спиртом загнанная лошадь.
— Александр Степанович! Операция…
— Да? Гм. А! Я сейчас…
Он вскидывает голову, моет руки и оглядывается на Улаева: готов ли тот подавать. И опять все сначала. Как вчера. Как позавчера. Как третьего дня. Как последние три недели подряд.
Через четыре часа, перед самым рассветом, рядовой второго полка, первого батальона, первой роты Филипп Митрофанович Шаповалов потерял сознание. Еще через час он, не приходя в себя, умер.
Кто-то сказал, постояв над ним, опечаленно:
— Надо же! С того света человек вернулся, и для чего? Единственно, чтобы сообщить, какую фамилию написать на фанерке.
Филипп Македонский говорил, что самая трудная война, которую он когда-либо вел, была война с его супругой Олимпией.
Для меня самая трудная на свете война — моя повседневная работа с Федором Марчиком.
Как некие дикари, поклонявшиеся солнцу, мой «прямой, но посредственный начальник» поклоняется слову «нельзя». По его представлениям, подчиненные созданы лишь для того, чтобы исполнять его приказания. Ни думать, ни желать, ни стремиться к чему-либо им не положено. Раз я желаю — сама! — что-то трудное сделать, он сразу же настораживается и растерянно соображает, хлопая бесцветными ресницами: а почему это я желаю? Что за этим скрывается, не предусмотренное уставом? Идти вместо отдыха помогать в «сортировку»? Нельзя. Ехать вместо Мамоновой в полк? Нет, нельзя. Нельзя — на все случаи жизни.
Конечно, он меня отругал, когда я вернулась из операционного блока с салфетками: «Вас за смертью посылать! Пошли — и пропали!» И поскольку я не могла оправдаться — никто у Калугина меня не задерживал, я сама напросилась, — мне пришлось промолчать, что немало изумило Федора Марчика. Он хотел было еще что-то строго сказать, но, как машина, вдруг резко затормозившая на льду скользкой дороги, пошел «юзом»:
— Я ведь вам повторял… — И выскочил на мороз без шинели и шапки.
Через минуту вернулся, сказал примирительным тоном:
— Здесь тебя кто-то спрашивает…
Уже не «вас», а «тебя»! Интересно.
Выхожу из палатки.
У тамбура, с повязкой на лбу, Железнов.
— Гора с горой не сходится, а пьяный с милиционером всегда сойдется, — говорит командир полка. И показывает на голову: — Вот, поймал на память осколочек. Принимай гостя…
— Заходите! Вам всегда рада…
В палатке Железнов долго оглядывается с яркого света: здесь тесно, темно. Но, уже оглядевшись, тотчас предлагает:
— Разреши, Шура, покавалерничать!
И пока я заканчиваю дневные дела: кипячу иголки и шприц, набираю из ампулы камфару, пантопон, он несет за меня попить раненому, потом ставит на печку ведро, набитое снегом, натаять воды на чай, рубит мерзлый хлеб топором и раскладывает его на раскаленное железо аккуратными кусочками, то и дело их поворачивая, чтобы не подгорели.
Я говорю ему:
— Вам вредно так много двигаться. Надо лечь, отдохнуть.
— Отдохнем на том свете. За всю жизнь сразу.
А ночью, когда все засыпают в палатке, даже санитары и Марчик, измученные работой, мы сидим с Железновым возле раскалившейся темно-вишневой печи на сырых чурбаках, и командир полка щурится от яркого пламени, на миг плотно прикрывает покрасневшие, заплывшие влагой глаза.
— Что, плохо вам?