— Плохо, Шура! Не знаю, как буду жить без Мити. Просто не представляю! — говорит он и быстро закрывает ладонью лицо, наклоняясь так низко, что я отворачиваюсь: я все никак не могу привыкнуть к мужским слезам. Мне они всегда кажутся едкими, черно-свинцовыми. — Эх, орел был, орел! — продолжает Матвей Илларионович, справившись с минутной слабостью. — Настоящий орел… — Он с тоской глядит куда-то в угол палатки. — Понимаешь, я ведь даже не знал, что он пошел в эту роту. А там паника, свалка. Командир убит. Политрук убит. Взводных нет никого: все ранены. А приказ Маковца — взять во что бы то ни стало эту высотку с ходу, в лоб. Пулеметы бьют, нет силы подняться. Ну а Митя, ты сама знаешь, человек с большой буквы. Он все понимал: без поддержки артиллерии и танков эту хреновину не взять никогда. Но приказ есть приказ. Вынул из кобуры пистолет, поплотнее надвинул ушанку на голову и — пошел впереди роты. Во весь рост…
Железнов умолкает. Сопит, сморкается в грязный, скомканный платок. Запихивает его подальше в карман. И тут же опять вынимает и снова сморкается.
Говорит, задыхаясь, давясь слезами:
— Знал бы я, что он там, я бы сам пошел, повел эту роту, а его не пустил… Вот то и беда, что узнал слишком поздно!
Я сижу, слушаю, и уши мои горят. Горят не от жаркого огня, потрескивающего в печи, а от стыда за ту глупейшую мелочную обиду, какую я Дмитрию Ивановичу причинила там, в лесу в Приуралье.
А Железнов словно мысли мри читает.
— Мы с ним, пока ехали на фронт, всю дорогу о тебе говорили. — Командир второго полка кивает в мою сторону. — Тебе не икалось? Митя все сетовал, что не подошел к тебе, не простился. Эх, Шура! Шура! Ну, да что там… сама небось понимаешь…
Железнов сдвинул шапку на затылок, открыв забинтованный лоб. Белизна бинта еще резче подчеркнула сухой зимний загар Матвея Илларионовича, его суровые косматые брови.
— А высотку не взяли, — продолжает он. — И кто встал с ним, те все полегли. Хотел я было Митю к награде представить, а Маковец карандашом через весь наградной лист — р-раз, два! И крест — вот такой. За что, мол, ему орден?! Какие такие подвиги совершил? Тоже, мол, нашелся герой! Высотку-то не взяли…
Я молчу и только прикладываю к лицу холодные пальцы и внимательно слушаю Железнова.
Я думаю о Шубарове: какой он был незаметный. Хорошие люди всегда незаметны. Как воздух, которым ты дышишь. Их отсутствие замечаешь только тогда, когда их уже нет.
Мне в нем многое нравилось, в Дмитрии Ивановиче. Главным образом то, что хорошее никогда не лежало в нем на поверхности. Хуже нет, когда у человека на лбу аршинными буквами написано: «Я отзывчивый!» А он в общем-то не был отзывчивым. И всегда со мной спорил, подчас грубовато. И не сразу меня понимал, отчего я такая с ним «иглокожая». И поссорились мы из-за ерунды.
Но сейчас для меня Шубаров герой, пусть не сделал ничего «героического». Всей сознательной жизнью он готовился к подвигу. Я уверена: он его совершил. Даже больше, чем подвиг. Своим первым движением, беззаветной готовностью встать под пули он, не ведая этого, сейчас повернул к лучшему и осмыслил всю мою жизнь. Прежней Шуры во мне уже нет и, надеюсь, не будет.
Я говорю Железнову:
— Вам нужно лечь, отдохнуть.
— А ты?
— А я посижу. Я дежурю.
Он ложится головой на вещмешок, подложив под бок еловые лапы, и тотчас же засыпает. А я думаю о Шубарове. О его одинокой, под снегом, могиле.
Лес звенит на морозе.
Деревья справа и слева от шоссе стоят как огромные клубы дыма: ледяное дыхание стужи вымораживает все живое. Воздух сух, мглист, он подобен мельчайшим осколкам стекла и при вздохе раздирает, царапает горло.
Женька как-то сказала шутливо:
— Война — не для жирных.
Эту истину мы постигаем на собственной шкуре.
После долгой бессонной ночи дежурства мы долбим ломами промерзшую землю для братских могил. Валим деревья. Пилим дрова, бесчисленные кубометры мерзлых дров: большие железные печи у нас топятся круглые сутки. Иногда выпадает особенная неудача: ехать с бочкой к сгоревшей деревне за свежей водой. К обледенелому срубу колодца не подойти: то и дело ногами оскользаешься на крутом, льдистом куполе. Ведро на веревке резво бежит из рук и стукается о корку льда, но не проламывает ее своей тяжестью. Тогда приходится бить пешней, прорубая отверстие. Потом тянешь воду в ведре вместе с глыбами льда, плеская себе на валенки. Пока накачаешь целую бочку, вся вымокнешь, несмотря на мороз. Рукавицы, примерзшие к дужке ведра, отдираешь, как кожу…
Как-то утром я расчищаю у входа в палатку снег. Разрубаю железной лопатой спрессованные ветром голубоватые плиты, дроблю их и откидываю в сторону, на серые елочки.
— Эй, Углянцева! Тебе письмо!
Это наш почтальон, Мишка Данилкин, великий шутник.
Я не верю ему.
— Врешь небось!
— Ей-богу, не вру! Глянь! — И он машет конвертом. — Сначала пляши!
— Ну нет, так дело не пойдет, — заявляю я решительно и подставляю Данилкину ножку.
Мишка валится кубарем в снег, а я отнимаю у него из рук драгоценный конверт. Так и есть, от Бориса!