Все это он уже не раз обдумал наедине. Но теперь, когда он рассказывал все это вслух человеку, с которым его соединяли узы более чистые и неразрывные, чем какие-либо другие узы на свете, Матвей Шульга едва не застонал от мучительного сожаления, когда снова увидел перед собой прямодушное лицо Лизы Рыбаловой, с запечатленными на нем морщинами труда и этим резким и матерински добрым выражением, с каким она встретила и проводила его. И он ужаснулся тому, как это могло получиться, что в том положении, в каком он находился, он больше поверил неверным явкам, чем лучшему другу своей молодости Лизе Рыбаловой, чем простому и естественному голосу своей совести.
И, не щадя себя, он рассказал Валько о том, что говорила ему Лиза Рыбалова и что Шульга отвечал ей в своей самонадеянности, и как ей не хотелось, чтобы он уходил, и она смотрела на него, как мать, а он ушел.
По мере того как он говорил, лицо Валько делалось все сумрачней.
– Бумага! – воскликнул Валько. – Поверил бумаге больше, чем человеку, – сказал он с мужественной печалью в голосе. – Да, так бывает у нас частенько… Мы ж сами ее пишем, а потом не бачим, як вона берет верх над нами…
– То ж не все, Андрий, – грустно сказал Шульга, – я маю ще рассказать тебе о Кондратовиче…
И он рассказал Валько, как усомнился в Кондратовиче, которого знал с молодых лет, усомнился, узнав историю с сыном Кондратовича и то, что Кондратович скрыл ее, когда давал согласие предоставить свою квартиру подпольной организации.
Матвей Костиевич снова вспомнил все это и ужаснулся тому, как могло получиться, что простая жизненная история, каких немало бывает в жизни простых людей, могла очернить в его глазах Кондратовича, а в то же время ему мог понравиться Игнат Фомин, которого он совсем не знал и в котором было столько неприятного.
И Валько, который знал все это из уст Кондратовича, а потом Сережки Тюленина, стал еще мрачнее.
– Форма! – хрипло сказал Валько. – Привычка до формы… Мы так привыкли, что народ живет лучше, чем жили наши батьки при старом времени, и так хотим еще лучшей доли для народа, что каждого человека любим видеть по форме – чистеньким да гладеньким. Кондратович, божья душа, из формы выпал и показался тебе черненьким. А тот Фомин, будь он проклят, в аккурат пришелся по форме, чистенький да гладенький, а он-то и был чернее ночи… Мы когда-то проглядели его черноту, сами набелили его, выдвинули, прославили, подогнали под форму, а потом она же застила нам глаза. А теперь за то ты расплачиваешься жизнью.
– То правда, то святая правда, Андрий, – сказал Матвей Костиевич, и, как ни тяжело было то, о чем они говорили, глаза его вдруг брызнули ясным светом. – Сколько дней и ночей я тут сижу, а не было часа, чтобы я не думал об этом… Андрий! Андрий! Мы ж с тобой низовые люди, не нам с тобой считаться, який великий труд на благо народа пал в жизни на наши плечи. А немало было в нашей жизни и суеты, бумаги, формы, внешнего, казового, согласовательского да представительского, – с издевкой сказал Шульга. – А самое дорогое на свете, ряди чего стоит жить, трудиться, умирать, – то наши люди, человек! Да есть ли на свете что-нибудь красивше нашего человека? Сколько труда, невзгоды принял он на свои плечи за наше государство, за народное дело! В Гражданскую войну осьмушку хлеба ел – не роптал, в реконструкцию стоял в очередях, драную одежу носил, а не променял своего советского первородства на галантерею. А в эту Отечественную войну со счастьем, с гордостью в сердце понес свою голову на смерть, принял любую невзгоду и труд, – даже ребенок принял это на себя, не говоря уже о женщине, – а это ж все наши люди, такие, як мы с тобой. Мы вышли из них; все лучшие, самые умные, талантливые, знатные наши люди, – все вышли из них, из простых людей! А спроси ты сейчас секретаря любого райкома или председателя районного исполкома, который проработал в районе пять – семь лет, кого из людей он знает в своем районе. Ну, партийный актив он, понятно, знает, стахановцев знает, лучших колхозников, видную интеллигенцию знает, да хиба ж этого достаточно? Коли я сижу в районе пять – семь лет, я обязан знать в лицо всех людей в своем районе, кто как живет и чем дышит, – вот тогда, я понимаю, я работник у народа! Скажут: «Да хиба же то возможно?
А загрузка?..» Коли ты сидишь на своей шахте пять– семь лет, а то и десять, какое тебе оправдание, если ты не знаешь каждого своего рабочего в лицо, кто он, как живет и чего он хочет от жизни? Да разве любой советский человек, самый простой и немудрящий, не имеет права на то, чтобы ответственный низовой работник государства знал его в лицо, знал его жизнь, нужду? Он имеет на то право, он того заслужил трудами и жертвами своими!.. Мы, работники народа, должны в каждом человеке поднять веру в себя, чувство гордости за себя, поднять в глазах всего света величие и достоинство нашего человека, – с волнением говорил Шульга.
А Валько только сказал:
– То все правда, Матвий, святая правда…