Когда 1 апреля 1922 года я получил кафедру, став ординарным профессором философии в Гейдельберге, мне казалось, что я еще не готов к этому — по моим собственным меркам. Я стал заниматься изучением философии более основательно. Вопреки своим прежним планам, я отважился сделать философию своей профессией и делом жизни. Задача моя была мне ясна. Та философия, которая развивалась профессорами, на мой взгляд, не была философией подлинной. Со своими притязаниями на то, чтобы стать научной, она сплошь и рядом оказывалась обсуждением вещей, несущественных для решения основных вопросов нашего бытия. По моим представлениям, я не был самобытным философом. Макс Вебер умер. Если в духовном мире философии нет, то задача, по крайней мере, должна состоять в том, чтобы показать, какой она бывает, привлечь взгляд к великим философам, не позволять выдавать незначительное за великое, пробудить у молодежи вкус к подлинной философии.
В 1920 году я оказался на распутье. Моя «Психология мировоззрений» имела успех. Ее тогда много читали. В те годы, когда она создавалась, я подготовил рукописи курсов лекций о психологии религии, о социальной психологии, о психологии народов и психологии морали. Не составляло особого труда подготовить к печати три новые книги. Можно было использовать обширную литературу, дать широкую панораму. Я достиг определенного уровня, позволявшего, вероятно, проводить содержательные исследования, но — без философской базы, и теперь можно было разворачивать исследования на этом уровне вширь. Велико было искушение — писать по такой книге каждый год или каждые два года. Вероятно, каждая имела бы успех на какое-то время. Но сознание мое противилось этому. Я понимал — на таком пути нельзя будет прояснить в мыслях то, что было жизненно важным в моем внутреннем мире, в моих оценках людей и вещей. Подменить философию психологическим рассмотрением, даже столь широким, даже с использованием столь интересного исторического материала, значило все же уклониться от исполнения серьезнейшей задачи — от постижения себя самого в своем существовании. Оставалась бы некоторая необязательность, «легкость» рассмотрения множества разнообразных предметов.
Задача, которую я поставил перед собой, требовала особого методологического осмысления и глубокого проникновения в немногие основополагающие философские произведения великих. Я и теперь продолжал заниматься историей и изучением всякого рода фактов, поставляемых различными науками, но уже делал это мимоходом, урывками, так сказать, в порядке отдыха. Главным же делом для меня была акклиматизация на высоте подлинной философии. Она протекала медленно. Внезапные интуитивные прозрения, в которых открывалась суть дела, обретали прочность и связность только благодаря работе, имевшей теперь принципиально новый характер. Она состояла не в учении и не в умножении знаний, а в освоении тех форм мышления и образов действия, которые требовались при обращении к великим философам, но научиться которым было нельзя, поскольку их не существовало в готовом виде. Следовало выйти на новый уровень мышления. Сделав такой выбор, нужно было начинать практически с азов.
Я тогда много думал над сложившейся ситуацией. Став ординарным профессором, я обрел полную свободу. Мне не надо было теперь что-то публиковать, чтобы получить кафедру. Я получал денежное содержание, что, по университетским традициям, не налагало на профессора никаких обязательств и ограничений: не давало никому права контролировать его, а просто предполагало, что он прилагает все свои силы без остатка для того, чтобы достичь свободно избранной им цели, и при этом через посредство преподавания открывает для молодежи возможность следить за его работой. Я решил, что публикации мои должны временно прекратиться. Два опубликованных исследования — о Стриндберге и Ван Гоге (1922) и об идее университета (1923) — представляли собой отредактированные тексты работ, рукописи которых были готовы еще до того, как я стал профессором.
Когда прошло несколько лет, а я так ничего и не опубликовал (вплоть до конца 1931 года), иные из моих коллег — недоброжелателей принялись говорить, что я, став ординарным профессором, тут же превратился в прожигателя жизни и перестал работать. Чем дольше все это длилось, тем более крепло убеждение, что от меня больше нечего ожидать. Мое творчество периода «Психологии мировоззрений» — это, дескать, костер из соломы: вспыхнул ярко и навсегда погас. Риккерт выражал свое презрение по отношению к моей «сверхнауке». Он заявлял, что мое прилежание, проявленное в сфере психопатологии, благодаря чему я снискал авторитет в научных кругах, мною утрачено. Уважение ко мне в Гейдельберге упало до столь низкой отметки, что считалось — со мной покончено. Просто удивительно, почему на мои лекции приходило так много слушателей. Видимо, в этом были повинны те мои качества, которые принесли мне славу «развратителя молодежи».