Уже в своей «Психопатологии» я проводил систематизацию, осуществляя деление по методам исследования. В моей «Философии» эти методы были методами трансцендирования — в мироориентации, в прояснении экзистенции и в метафизике. В работе «Об истине» они стали способами существования того «Объемлющего», в котором мы существуем и которым являемся сами.
Если единство моего мышления существует, то оно обеспечивается тем, что все связывается простым всеохватывающим основополагающим знанием, которое, однако, не может обрести какого-то окончательного вида, и основополагающей волей к коммуникации. В моих произведениях нет всеохватывающего единства всего в целом — есть ряд единств в открытом пространстве, центр и пределы которого находятся где-то в бесконечном Едином — так, что наше мышление не может достичь ни этого центра, ни пределов, но оно истинно в той мере, в какой имеет связь с этим пространством и обретает исходящий оттуда внутренний свет.
Помимо прочего, сам стиль, которым написаны мои философские произведения, служит их своеобразной характеристикой. Школьные сочинения давались мне с трудом. Меня упрекали в тяжеловесности изложения, в излишней обстоятельности, в длиннотах. Одноклассник как-то утешил меня: «Конечно, журналистского дарования ты лишен, но, по крайней мере, иногда относишься серьезно к тому, о чем пишешь».
Свои ранние работы, «Психологию» и «Психологию мировоззрений», я написал сразу, не дорабатывая затем рукописи и не внося в них большой правки. Начиная с «Философии» и «Духовной ситуации времени» я стал тщательно работать над текстом. Это было связано с тем, что я принял решение философствовать, используя строгий метод, а прежде всего — с постоянными критическими замечаниями моего друга Эрнста Майера. С тех пор я ничего больше не публиковал, не переработав первую чистовую рукопись.
Мои работы всегда возникали из великого множества разрозненных заметок, которые я собирал. В один прекрасный день определялось, под каким углом зрения их упорядочить, что отобрать, а что отбросить; так возникало нечто связное и заполнялись существующие пробелы. Если идея находила выражение в какой-то схеме, то эта схема не строилась специально при помощи дедукции, а возникала из существующего материала записей. Самые всеобъемлющие идеи, определяющие построения моих книг, важны менее всего, поскольку они были продиктованы исключительно соображениями рациональности, необходимостью сгруппировать материал.
Стиль моих произведений меняется всякий раз в зависимости от того, о чем идет речь. Там, где у меня было что сказать научно, я написал объективно о вещах; там, где я философствовал, я писал так, чтобы выразить смысл Всеобъемлющего. Поскольку в моем философствовании главным было движение к разуму, проистекающее из идеи возможной коммуникации, я больше старался достичь логической ясности (которую ценю высоко и стремлюсь, по мере сил, к ее достижению), чем ясности экзистенциальной, и предпочитал убедительность мысли красоте поэтического слога (к которому, вдобавок, у меня не было и способностей).
В моих произведениях, которые всегда писались в спокойном деловом тоне, присутствует стремление оказать определенное влияние: сделать все возможное, чтобы способствовать воплощению в мире хотя бы малой толики разума, но это влияние должно осуществляться таким путем, чтобы вызвать в читателе непокой, пробудить его возможную экзистенцию, ободрить его и воодушевить на то, чтобы он стал самим собой, с предельной откровенностью и честностью сказать ему о возможном смысле в бытии и оставить его мучительно размышлять о непостижимом. Такова общая тенденция, которая свойственна мне (если можно называть тенденцией стремление к разуму). Ради этого стремления я мыслю, испытывая его сам, и хотел бы пробудить его в других.
В своих произведениях я не исходил из допущения, что истина уже пробивает себе путь или что мир с самого начала руководится разумом. Скорее, исторический и современный опыт говорит о противоположном, если мы говорим о разуме, доступном человеку, — а только его мы и можем называть разумом.