Другим следствием болезни стал внутренний настрой, определивший мой способ работать. При постоянных перерывах в работе, вызванных болезнью, приходилось вести меж ними жизнь, насыщенную до предела, коли я вообще желал сохранить смысл этой жизни. Я был обречен учиться, все схватывая на лету, сразу проникать в суть, испытывать внезапные откровения и моментально строить свои планы. Мой шанс состоял в упорном использовании каждого подходящего мгновения, чтобы продолжать работу при любых обстоятельствах.
Еще одним следствием болезни было то, что я мог выступать перед большой аудиторией только при множестве тщательно оговоренных условий и лишь очень недолго. Только в очень важных, исключительных случаях я отправлялся в поездки, чтобы сделать доклад или принять участие впубличной дискуссии, и всегда ценой нарушения нормального для меня состояния здоровья.
Наконец, я был обречен общаться только с теми, кто проявлял дружеское понимание и позволял мне нарушать принятый в обществе этикет, — с теми, кто приходил ко мне домой и довольствовался кратким общением: час, максимум два. Часто меня не понимали и принимали за высокомерие и мизантропию то, что было горькой необходимостью.
Ограничения, которые диктовала болезнь, и состояния, которые она вызывала, не повредили ясности моего мышления. Но страдало от одиночества все мое существо, хотя у меня было много знакомых и был верный друг — Фриц цур Лойе. Нередко накатывала тихая тоска, и тогда я начинал думать: еще немного — и все будет кончено. Но чаще меня окрыляла волшебная надежда, что еще возможно всякое.
Мой рано умерший друг Фриц цур Лойе — земляк, столь похожий на меня, — был очень близок мне в первые годы университетской учебы. За учебой мы и сошлись. Мы вместе работали у микроскопа и ставили эксперименты. Отношения наши были предельно откровенны и лишены лицемерия. На меня благотворно действовала та открытость, с которой он обращался со мной, больным, не храня сострадательного молчания. Скорее, он принимал болезнь просто как некую данность, с которой приходилось считаться, строя какие-то планы. Он говорил: «Я сегодня иду на танцы в Мариашпринг. Тебе нельзя со мной, это чересчур утомительно…». Или о какой-нибудь вылазке студентов в лес для сбора гербариев: «Это чересчур надолго, ты не выдержишь». Так он обставлял отказы, совершенно неизбежные для меня. Зато потом кратко рассказывал о впечатлениях.
Нас связывала прочная взаимная симпатия. Мы вместе учились в университетах Мюнхена, Берлина и Геттингена, прошли курс графологии у Клагеса, ходили в театр, играли в шахматы. Работоспособность, которой я отличался, несмотря на болезнь, доставляла ему радость. Его дружеская ирония позволяла увидеть вещи в верном свете, такими, какие они есть. В Геттингене мы слушали лекции у одного физика, Рикке, которого достаточно уважали, но не ставили особенно высоко. Он был автором двухтомного учебника. «То, что смог Рикке, сможешь и ты, — сказал однажды мне Фриц. — Ты будешь писать учебники и станешь профессором».
Моя сдержанность в отношениях с людьми свойственна и моим землякам — северянам. Она, кроме прочего, основывалась и на том, что я немногого ожидал от людей, а порой еще и усиливалась из-за разочарования в том или ином человеке. Но эта сдержанность была для меня мучительным препятствием, так как в душе моей жило нечто совсем иное.
Одиночество, тоска, самокопание — все это переменилось вмиг, стоило мне в свои 24 года, в 1907 году, повстречать Гертруд Майер. Незабываемым дня меня стало то мгновение, когда я в сопровождении ее брата впервые переступил порог ее комнаты. Она сидела за большим письменным столом. Поднялась, еще стоя к нам спиной, медленно закрыла книгу и обернулась. Я не мог оторвать взора, следя за каждым ее движением. В них, спокойных и простых, лишенных всякого жеманства, бессознательно выражалось чистейшее существо, все благородство ее души. Будто сам собой разговор вскоре зашел о главном в жизни, словно мы знали друг друга с незапамятных времен. С первого же часа меж нами возникла непостижимая, совершенно немыслимая гармония.