Иван кривил сизый рот, мерещилось, как целовал Настю на этой развилке. В ту осень был гололед. Листья с жестяным гулом гнало по наледи. Настя близила огненное обветренное лицо с закрытыми глазами. Учитель с ребятами кричали у костра. Может, это был сон… «Вот и верба та умерла», — подумал Иван.
Дорога петляла среди мокрых полей. Вдали уже белели шиферные крыши коровника. Мерцали редкие ночные огни. Фары осветили мелкие кресты погоста, братскую могилу, ограду которой дети украсили пионерскими галстуками. За лето шелк выцвел. Узкие клочки тряслись на сквозняке, казалось, что земля вспучивается и горит.
Бугор утонул во тьме. Запахло близким морем. Блеснули серебряные баки с нефтью.
Жигулин затормозил у палисада, откинулся на сиденье. Дачники спустились, скрипя гравием на дорожке, топали на крыльце. Михаил отворил кабину.
— Я думал, ты уснул. Переоденься. Время позднее, но посидим часа два. Радость-то какая…
Согнутый под чемоданом, он был совсем маленьким, кособоким.
Трактор устало бежал по спящей деревне, комья глины барабанили по днищу телеги. Скоро шум стих.
Иван Жигулин решил прежде вымыться, канал был рядом. На мостках лежало мыло, завернутое в лопух. Он опустился коленями на шершавые доски и долго кланялся молчаливой воде. Тщательно оттирал песком руки, полоскал рот. Вода была жесткая, лицо щипало.
На веранде стянул разбобевшие кирзачи, просеменил в горницу за одеждой. Он никого не обеспокоил: племянники спали как убитые, а Надежда была на ночном дежурстве в телятнике.
Оделся в белую холодную сорочку, напялил костюм из лавсана. Сестра по глупости насыпала в карманы нафталин. Пришлось высыпать шарики в помойное ведро, прыскаться одеколоном.
Потом он глянул в зеркало: давно не стриженные волосы падали на глаза, скулы синели щетиной. Вид был, как у хулигана, которого недавно показывали по телевидению на открытом суде.
Жигулин вышел на дорогу, представляя, что будет сидеть за праздничным столом, выпьет и расскажет новый анекдот, слышанный от шофера Зыкова, Настя обязательно рассмеется, и ее муж — тоже. Всем станет весело.
Он шел, срывая придорожные будылья, темный ветер склонял камыши. Было холодно от близкой воды. Жигулин волновался, сердце билось у горла, неравномерно стукало в ушах.
«Зачем иду, для чего?» — подумал он, замедляя шаги.
В Мишкиных окнах пылал свет, мелькали тени. Гулко загудело пианино, и звук его долго дрожал, удаляясь под запотевшие звезды.
Иван положил неотмытые руки на штакетник, ожидая, что сейчас заиграет белая женщина. Но играть передумали. Щелкнула крышка, из окна кто-то выглянул в сад.
— Господи, ничего не узнаю… Какая изумительная ночь.
Он похолодел от знакомого голоса и стоял мертвый.
Настя вдруг отпрянула от окна, будто ударило ее нестерпимым жаром из сада.
— Ой, меня позвали, или почудилось?
— Опять ты выдумываешь, — ласково отозвался муж и выглянул наружу, заслонив свет темной величественной фигурой. — Прибой шумит, сверчки. Больные фантазии…
— Нет, — упрямо проговорила Настя. — Я ясно слышала, как мама кликала в детстве: «Настюшка, моя Настюшка». И мне сейчас грустно, так грустно, хоть беги…
Она отвернулась, и плечи ее затряслись.
Жигулин пошел к низкому морю и сел под древней яблоней на скамью, где остывал трактор. Аист скрипел прутьями в гнезде. В траве блестели паданцы.
«Она не могла слышать, ведь я только подумал». — Лицо Ивана горестно озарилось от этой мысли.
Он встал, ежась от сырости земли, и вошел в дом на ночлег.
Анатолий Рощин
САД МОЕГО ДЕТСТВА
Рассказ
Каждый раз, возвращаясь из глухих уголков на Брянщине, пробуждавшей в моем воображении и славянские червленые щиты, и струги, и златые врата Царьграда, я долго не могу освободиться от образа этой потаенной Руси. Иногда сквозь шум города я слышу настойчивое мычание отбившихся от стада коров, или вдруг мне почудится петушиное пение, а гул электрички заставляет вспоминать, как в осеннем лесу трубят лоси.
И вот в такие минуты передо мной неожиданно встает детство.
На дворе поет петух, чудесный деревенский будильщик. И приветствует он раннее летнее утро, опрокинувшееся, как весла в воду, в чистое с прозеленью небо, мягкие, еще не жаркие и потому медноватые лучи солнца, блистающие из-за липовых куп Панского сада, и выходящую из теплой и темной пуни бабушку, которая, неторопливо шагая по двору, гонит перед собой мычащую корову и шушукающихся в своей кротости серо-белых овец. Бабушка выгоняет их за ворота в проходящее по улице стадо, крича пастуху деду Гылиму, шествующему по улице с важностью пророка:
— Счастливого поля, Гылим.
Ответа Гылима я не слышу. Очевидно, он уже спустился с бугра, и только его длинный кнут, еще извиваясь и вспарывая прибитую росой пыль, бежит за ним, как гусек, по дороге.
Вот так каждое утро под петушиное пение выгоняет бабушка Зорьку, все это — и деревенский будильщик, и Зорька, и бабушка, и шелест моравского вяза под окном — пока еще смутно пробивается в мой крепкий детский сон.
Когда же я первый раз испугался, бабушка положила руку мне на голову и проговорила, улыбаясь: