Песня лилась, песня ширилась, песня наполняла сердца слушателей. Мелодия ее была новой. Но всем она казалась знакомой и родной. Точно память о ней хранилась где-то в глубинах подсознания, вместе с напевами, которыми убаюкивала мать.
Песня неслась, песня ширилась, песня росла. Росла в звучности. Росла, как растет человек, из ребенка превращающийся в юношу и зрелого мужа. Мелодия была новой, но всем казалась знакомой. Каждый мог повторить ее. И многие, почти незаметно для себя, стали подпевать хору. А потом запели все. Пел хор на сцене, и пела публика в зрительной зале. Это звучало торжественно. Это звучало мощно.
Но люди не только пели. Они пели и плакали. Плакали многие. Не только Клара Маффеи. Плакали в партере и в ярко освещенных ложах, плакали в пятом ярусе и в полутемном шестом. Плакали о несчастной порабощенной родине, плакали о близких и друзьях, живущих изгнанниками на чужой земле, плакали о приговоренных заочно к смертной казни, скитающихся по свету без крова и пристанища, плакали о тех, кто за любовь к народу томился в казематах и темницах, плакали обо всех казненных и замученных, жизнью заплативших за любовь к родной стране.
На сцене среди рабов появился Захария. Он поднял руки. Сильные, смелые руки, закованные в цепи. «Кто плачет здесь? Или вы трусливы? Или малодушны?» — Вопросы казались обращенными к зрительному залу. Стало тихо. «Слушайте, страдающие братья! Слушайте, что я скажу. Читаю ваши судьбы во тьме грядущих дней. И говорю вам: скоро, скоро падут позорные, мучительные цепи!»
Это был речитатив — всего-навсего речитатив. Но в нем была заложена выразительность огромной силы. Речитатив потрясал, как речь вдохновенного оратора. Он утешал и волновал. Он звал к победе. Голос Захарии проникал в самые отдаленные углы зрительного зала. От тихого шепота он возвышался до громких возгласов. Оркестр вторил ему звуковыми раскатами, точно подземным гулом, предшествующим взрыву. Рабы, закованные в цепи, ощущали себя будущими воинами.
Публика встала, как один человек. Многие в партере вскочили на бархатные диваны. Неистовыми криками, несмолкаемыми аплодисментами, топотом ног, стуком палок об пол публика требовала повторения финала.
Собственно говоря, обычного, общепринятого финала действия, финала широко развитого, полифонически расцвеченного здесь не было. Было только пророчество Захарии с припевом хора. Пророчество Захарии — лаконичное и безоговорочное. Лаконичное, как лозунг, безоговорочное, как приказ по армии.
Овации переходили в демонстрацию. В демонстрацию патриотическую. В демонстрацию любви и преданности родине. В демонстрацию протеста. Протеста против иноземных завоевателей. Финал бисировали. И не один раз. Пришлось повторить его и два, и три раза. Ответить отказом на страстные требования публики было невозможно. Это представлялось небезопасным. Слишком велико было возбуждение умов. Театр казался вулканом, казался пороховым складом. Малейшая неосторожность могла вызвать взрыв. Малейшая попытка охладить разгоревшиеся страсти путем административного воздействия могла привести к непоправимому. Могла привести к враждебным действиям со стороны тех, которые пока требовали только одного: повторения понравившейся музыки. И финал повторяли. Повторяли по требованию публики. Повторяли потому, что публике понравилась музыка. И публика слушала. Слушала стоя, как слушает свободный народ свой национальный гимн. Слушала, восторженно крича и аплодируя. Слушала и пела — полным голосом, вместе с хором на сцене.
Овации по адресу композитора носили характер какого-то стихийно возникшего безудержного обожания. Джузеппина Стреппони вместе с Ронкони и Деривисом почти насильно вывели Верди на авансцену к самой рампе. Затем певцы повернулись лицом к композитору и начали аплодировать ему. Верди кланялся. Теперь ему приходилось кланяться одному. Исполнители главных ролей его оперы стояли рядом с ним и, как будто не обращая внимания на публику, аплодировали ему. Аплодировали и улыбались. Это было торжественно и необычно.