Дютертр сам чувствовал, какую унылую пустоту создало в семье отсутствие одного из самых преданных и добрых ее членов. Поминутно он ловил себя на том, что хочет обратиться к Амедею, а когда к нему пришли с докладом о полевых работах, он, не помнивший множества мелочей, заботу о которых препоручил племяннику, сказал: «Мы спросим у господина Амедея». И тут сердце у него сжалось — он подумал, что Амедей, быть может, никогда не вернется в Пюи-Вердон.
Дня через два-три Дютертр, удивленный тем, что Тьерре не появляется, и заметив, что у бедной Эвелины глаза красны от слез, заключил, что тот болен, и отправился его навестить. Тьерре еще жил в замке Мон-Ревеш, но как раз в этот день он предпринял долгую прогулку верхом. Дютертр оставил ему свою карточку; прошло еще несколько дней, а о Тьерре по-прежнему не было ни слуху ни духу.
Тьерре дал себе слово возвратиться в Париж. Но положение казалось ему таким странным, что он счел своим долгом задержаться по меньшей мере еще на неделю в ожидании дальнейших событий. «Если Дютертр считает, что я скомпрометировал его дочь, — размышлял он, — он явится потребовать от меня удовлетворения; если же он полагает, что она сама скомпрометировала себя ради меня, то, быть может, сочтет своим долгом принять то удовлетворение, которое предложил я. Мой же долг, таким образом, ждать и находиться поблизости от этого то ли рассерженного, то ли чудаковатого отца».
И он продолжал писать свой роман для читающей публики, отметив про себя, что в реальной жизни его собственный роман близится к довольно жалкой развязке.
Несмотря на свое смирение, Тьерре был глубоко опечален. «Говорят, — писал он Флавьену, — что свидетельство чистой совести может все заменить. Уверяю тебя, что моя совесть не запятнана никаким преступлением, никаким проступком, и тем не менее твой замок стал для меня тюрьмой, твое привидение — кошмаром, а твой попугай — образом могильщика. А ведь было время, когда целые сутки я мечтал здесь о жизни, которая мне, поэту, казалась пределом великолепия; получи я Эвелину с ее миллионом приданого, мое честолюбие ограничилось бы шестью тысячами ливров дохода, я бы арендовал у тебя Мон-Ревеш навечно и спокойно трудился здесь подле Эвелины, исправившейся и преобразившейся под моим влиянием… И кто знает? Малыш или даже двое играли бы у наших ног на ковре, вышитом еще руками канониссы. Да! я так мечтал о любви, что уже мысленно ласкал маленьких Тьерре, смуглых и проказливых, и даже видел, как они копошатся вокруг меня. А теперь я один, и, вероятно, навсегда, потому что все происшедшее внушило мне необычайное отвращение к Гименею, и если сама госпожа Элиетта не придет меня утешать, я, думается мне, умру мудрецом, навеки защищенным от всякого коварства, но унылым и глупым, как старый холостяк».
Тьерре во всех подробностях рассказал Флавьену свою маленькую любовную драму с Эвелиной. Единственное, что не пришло ему в голову, — это перечитать первое письмо своего друга, которое, неведомо для него, явилось причиной всех зол. Тут-то он и нашел бы реальное доказательство своей рассеянности, и оно объяснило бы ему странное обращение с ним Дютертра.
Эвелина, оскорбленная, доведенная почти до отчаяния, написала Тьерре две записки, которые она для большей безопасности поручила Крезу, запечатав их в конверт с надписью: «Для Форже». В первый раз Форже начисто отказался что бы то ни было принимать, а во второй раз, когда грум, которого он не мог бранить за то, что тот исполняет приказы своей госпожи, стал настаивать, просто сжег у него на глазах обе записки, взяв его в свидетели своего добродетельного отвращения к посредничеству, даже такому невинному.
Эвелина не знала уже, каким святым молиться. Кое в чем она была чрезмерно горда, кое в чем лишена всякой гордости. У нее было искреннее сердце и фальшивый ум. Она не потерпела бы ни малейшей фамильярности со стороны светского человека, но подвергала себя выговорам со стороны слуги, нисколько этого не стыдясь. Для нее, считавшей себя если не королевой, как Натали, то по крайней мере героиней и принцессой, смелость человека, принадлежавшего к этому классу, была забавна, но не оскорбительна. Она вела себя, как принц Конде
[40]или Тюренн [41], которые могли ответить улыбкой на фамильярность солдата, могли сказать: «Этот плут прав!» — но не стали бы ради этого менять что-нибудь в своих государственных соображениях или в военной тактике.