– Да ладно, – махал рукой Маркелл, который на правах келейника мог себе позволить немного больше, чем остальные монахи. – Я Мануила, слава Богу, десять лет знаю. Вряд ли он кого-нибудь обозвал.
– Не кого-нибудь, а меня, – говорил отец Нектарий.
– Да, – подтверждал агент. – Не кого-нибудь, а отца игумена.
– Да ну, в самом деле, – продолжал Маркелл. – Я еще понимаю, если бы он вас поганкой бы окрестил, это я бы еще подумал – обижаться или нет. А сыроежкой? Не вижу ничего обидного.
– Меня сыроежкой, а Иова, значит, – белым, – говорил игумен. – По-твоему, это не обидно?
– Это как подойти, – отвечал Маркелл.
– Да что все ты заладил: «подойти» да «подойти»!.. Тебя послушать, так надо Мануилу памятник поставить.
– А если он заслужил? – шутил несколько не к месту отец Маркелл.
– Он, может и заслужил, – говорил игумен, хлюпая носом, – а вот ты никогда своего наместника не защищал… Обижай его хоть кто, любой, ругай, смейся, обманывай – никто за него не заступится, и келейник в первую очередь.
– Да, что я-то, – говорил отец Маркелл, пожимая плечами. – Вы спросили, я ответил.
– Поспорь еще у меня, – говорил игумен, поднимаясь с кресла-качалки. – Ты думаешь, если ты келейник, так тебе все можно?.. А это не так.
– Ничего я не думал, – отвечал отец Маркелл.
– А надо бы, – говорил отец наместник. – Не мальчик уже. Вот сделаешь сегодня сто вечерних поклонов да подумаешь на досуге о своем поведении, тогда и поговорим – кто о чем думает, а кто нет.
– Да за что сто-то?
– За пререкание с игуменом, – говорил отец Нектарий. Потом он смотрел на агента и произносил: – И тебе тоже сто поклонов. Будешь знать, как всякой ерундой время только зря тратить…
Потом он немного помолчал, словно не решаясь сказать что-то важное, и, уже исчезая в глубине своих апартаментов, добавлял:
– И чтобы без глупостей, пожалуйста.
И все же самым большим грехом, процветающим в монастыре без зазрения совести, было вовсе не повальное доносительство, а почти незаметные настроения, которые следовало бы назвать гордостью, ибо именно гордость была в состоянии поднять человека до Божьего престола, но с таким же успехом могла опустить его до адских бездн, из которых уже не было возврата. Это был какой-то особенный, какой-то специальный грех, который трудно было так просто обличить, потому что он прятался так умело, что часто только какой-нибудь опытный старец мог распознать эту немощь и дать соответствующие рекомендации.
А пока этот грех прятался везде, где только мог.
За показным и искренним смирением.
За хорошим голосом и умением петь.
За знанием церковной службы.
За чрезмерным аскетизмом.
За умением поддержать беседу.
За милосердием к бедным и убогим.
За готовностью помогать ближнему.
За любовью ко всем без исключения.
И прочее, прочее, прочее…
Эта гордость принимала самые различные облики и вела тебя по самым запутанным тропинкам, откуда до тебя невозможно было уже докричаться.
В ней ты противостоял целому миру, потому что тот, кто сам себе есть целый мир, похоже, не нуждается больше ни в чем другом.
Уже одно то, что ты надел подрясник, делало тебя другим.
Вечером эта гордость нашептывала тебе волшебные истории, участником которых ты скоро должен был стать, – а утром она говорила тебе о скором будущем, которое сделает тебя великим и счастливым.
Я – монах, говорил ты себе, и это звучало сладко, как мед.
Я – монах, говорил ты и мог бы слушать эту песню бесконечно.
Я – монах, говорил ты и был уверен в том, что у тебя есть ключи, открывающие все мыслимые двери.
Конечно же, у тебя не было сомнений в том, что если ты все отдашь Небесам, то рано или поздно Господь воздаст тебе сторицей. Таким было условие договора, нарушать который, конечно, не следовало.
Одно только было неясно: кто, когда, по чьей инициативе и зачем впервые ознакомил нас с этим бессрочным договором, в котором мы отрекались от своей свободы и обещали Небесам покорно нести все, что они нам скажут. Праведный Иов мог бы много рассказать об этом, – жаль только, что его голос мы не слышим уже две с половиной тысячи лет.
А ведь мы могли бы не пускать никого, позабыв где-нибудь нашу гордыню, и остаться один на один с Богом, в котором никогда не было коварства, равнодушия или неискренности.
Но вместо этого наша гордость пробралась даже сюда, и Бог – всегда знающий, что следует делать, – теперь не мог нам не только помочь, но не мог даже просто обнадежить.
Впрочем, возможно, не все было так уж и безнадежно.
Отец Нестор и отец Корнилий, которые выполняли все предписания монастырского Устава, были, конечно, укором всей монашеской братии, которая так или иначе умудрялась не ходить на братский час и всячески отлынивала от разных послушаний, умело пользуясь старым монашеским правилом – если монаха поблизости нет, то нет и послушания, которое откладывается до лучших времен.