Хотя, как правило, медитация на нечистом и не дает глубокой степени погружения, она все же будет полезной для ученика. Ибо она умиротворяет страсти, разрушает
Под потолком, в уголке Лиды, в сквозняках библиотеки, колеблется, позванивает, дрожит веселый стеклянно-серебряный разнобой — наклеенные на разной длины нитки цветные осколки елочных игрушек, изумрудные водоросли серебряного дождя, ромбики шоколадной фольги. Все это трепещет, и поет в вечном сквозняке подвала, и здесь ощущение постоянного ожидания праздника, предчувствие чего-то вечно наступающего, счастливого, звонкого. «Перпетуум-мобиле» называет свое изобретение Лида.
№ 1–4. Весной почти всех мужиков отпустили, к посевной, как говорили на хуторе. Пришли хуторские мужики из города пешком, оборванные, желтые, как пареная брюква, тощие, злые, — и так и ходили гурьбой от двора к двору, разыскивая своих, боясь расстаться. Вернулся и Василий, муж Галины. Был он непотребно худ, долговяз, от головы до грудей сед, даже из ушей торчали пучки сивых жестких волос. Молча забрал он их от Тихого и повел за дальние овраги, рыть землянку, где отвели им, мироедам, место на родной земле. Туда же потянулись и другие мужики с семьями.
Стояла весна. Работали днем и ночью. Днем впрягались в соху и пахали землю, ночью рыли землянки и чинили одежду. Спали у костров. Худой валкий конек, которого им выдали из жалости в сельсовете, пал прямо в борозду, и они стали впрягаться попеременно сами. Пал и дед Федос, отец Галины. Так и не оправился от трясучей: потерял мову, отшибло память, совсем перестал есть. Все сидел на бугре, нянча Груню, да глядел слезящимися глазами за овраги, нагибая слепое ухо в сторону хутора: заболел, старый, без родины, затосковал. Так и помер от тоски и тугого, не разумеющего весны слуха. Хоронить на хуторе не разрешили: кулакам, даже мертвым, с остальным народом не место. Так и сложили его под вербой, обнеся высоко камнем, булыжным, обветренным, как черепа, частоколом.
Отсадились. Засеянное картохами да подсолнухами поле мреяло паром, взялись туманом зацветающие на хуторе сады. Люди стали обживаться, веселеть, сложились грошами и купили на всех корову, мечтали к осени о жеребце. В овраге лепили и обжигали посуду, парубки и девчата крадче бегали по вечерам в чужие хутора в клуб. Василий Гордеич обустраивал свой земляной дом, хотя и не думал зимовать здесь больше одной зимы. Рассчитывал как-нибудь выкарабкаться из бедности, взять ссуду, попросить взаймы у хуторян и построиться сызнова, помельче. Да и к своему отобранному дому прикасался иногда осторожно мечтой: вдруг все-таки одумаются, отдадут — дом все еще стоял не заселенный, пустоглазый. Только бы по дури не растащили, не спалили, беспризорного петуха не пустили. По вечерам что-нибудь рукодельничал под сальной лампадой, но газет больше ихних не любил, не читал. Принесенные с хутора газетки охотно растаскивались на самокрутки, но в брехню их больше никто не верил. Разогрев цигарку, Василий тыкал в нее прокуренным ногтем, заставляя свою младшую дочку повторять за собой:
— Вэ! Ка! Пе! Бе! Второе! Крепостное! Право! Большевиков!
И смышленая Груня смекала, повторяла науку под желтый лампадный и синий цигарочный дымок.
Потиху обустраивались, срубили топчаны, стол. Сердобольные хуторяне оставляли иногда ночью в овраге что-нибудь из одежды и утвари, но кто были те добродеи — неизвестно. Принесут чего — и оставят под кустом, боялись обнаружиться.