Медитирующий на теле побеждает чувство неудовлетворенности, страх и тревогу, желание чувственного наслаждения и всякое стремление к форме. Он легко переносит жар и холод, всякую боль и страдание, которые угрожают его жизни. Безопорный, он становится опорой и надеждой существ, и существа находят в нем пристанище. Глубоко внедренное в сознание отвращение к собственному и чужому телу служит превосходной защитой против различных домогательств со стороны других тел, а также искусств, прессы, телевидения, сцены, литературы.
Лида свой укромный уголок в библиотеке зорко оберегала, берегла, чтобы никто туда не мог проникнуть, даже в ее отсутствие. Она воздвигла перед ним несколько, как она их называла, «линий обороны», обнесла его многократно поясами защиты — различными цитатами, альбомами, нотами, выкладками, так что идущий к ней, как бы ни был уверен его шаг, вдруг внутренне спотыкался, спохватывался, поворачивал назад и обращался в бегство. Столкнувшись с невидимой стеной, он вдруг задумывался, будто бы что-то неотложное вспоминал, и возвращался, не замечая, что он так никогда и не добирался дальше того места, где он уже однажды споткнулся, не продвигается дальше уже освоенного им пространства ни на шаг. Если, конечно, он не преодолевал своего внутреннего, уже освоенного опыта, не разрушал некоего духовного стереотипа, который является преградой новому опыту, новому движению.
Так, первую линию обороны обычно составляло (экспозиции первых двух поясов защиты часто менялись) что-нибудь незамысловатое, зато очевидное, броское: прислонясь к стеллажу, отдыхал огромный складень триптиха Павла Корина (Невский с его неподъемным мечом), или шагающий по головам большевик Кустодиева с устрашающе красным флагом, или красный конь Водкина, или передвижники, или кто-нибудь из новейших академиков. За этот первый рубеж легко, без заминки, проникали, без труда преодолевали это мнимоэстетическое пространство, не чувствуя никакого сопротивления ему со стороны своего каждодневного опыта.
Во второй линии обороны — кто-нибудь из прерафаэлитов (Россети, Моррис, Берн-Джонс), все мировые, не слишком примелькавшиеся шедевры или офорты Гойи, Брейгель, Босх, тонкая японская графика.
В третьей — развернутые ноты «Хорошо темперированного клавира» Баха или диск какой-нибудь не слишком популярной сонаты Скарлатти.
Дальше шла икебана: одинокий камыш в вазе, или сухая рябиновая гроздь, или найденный на мостовой серый, ничем не примечательный камень, или просто: осколок бутылочного стекла, помятая консервная банка, выскочивший из доски сучок. Венчал композицию какой-нибудь шокирующий дзенский афоризм, например — «Беспредельная пустота — и ничего святого» (Бодхидхарма). Сюда попасть было труднее, но все преодолевшие третью линию легко проходили через четвертую, как бы не замечали ее, хотя это как-то бессознательно беспокоило и изнутри останавливало. Зато на пятой линии спотыкались почти все.
№ 1–4. На станции в городе сидели несколько дней, все ждали пополнения из районов. А оно прибывало и прибывало из окрестных хуторов. Расходиться никому не давали, сбили всех в кучу под навесом возле путей и травили гнилой водой, кислым хлебом. Все перемешалось: стонали больные, кричали дети, над станцией кружили тучи мух. Жавшийся к семье Галины сосед Купреенко вонял из-под пазухи дохлым мясом: прихватил с собою кусок говядины в дорогу и ни за что не хотел его выбрасывать, пока надзиравшие за толпой охранники не вытряхнули из него порчи. Сосед по-ребячьи заплакал.
Через три дня подали товарняк, набили его битком и отправили. Стояли в вагонах тесно: впритирку и вповалку, как снопы, ни за ухом почесать, ни нос утереть. К отхожему месту в углу вагона тоже было сначала не протоптаться, и помятый жестяной котелок ходил над головами из конца в конец.
— Ничего, братва! — заглядывала где-нибудь на полустанке охрана. — С полдороги слободней будет! Растрясетесь! — И задергивала с визгом дверь.
— А куды везут-то? — все интересовались настойчиво хуторяне. — В яку губернию?
— О, це губерния як губерния! Дуже секретно! Сами скоро побачите! — И опять запахивали любопытство мужиков до следующего полустанка.
Мужики жадно топтались у щелей, пытаясь высмотреть в скудных степных картинах свою судьбу.
В вагоне скоро умялось, стало свободнее. Попеременке даже сидели на склизком вагонном полу. Ночью, впотьмах, ненадолго стоя засыпали, валясь всем вагоном то назад, то вперед. Выбрасывали на остановках нажитое, перетряхивали узлы, но все было шатко и валко, как в бане. Завидовали тем, кто у двери, хоть изредка перехватить свежего воздуха, когда откроют на остановке.