Жила она тут же при ресторане, в каморке истопника Ивана Захарыча, за что помогала ему с утра таскать ко всем печам дрова, выбирать из мышеловок мышей и кормить приресторанное зверье. Многочисленных кошек и собак, живущих во дворе, она любила, и они любили ее и сваливали ее гурьбой в снег, когда она выносила им на иссеченной ножами доске вкусных дорогих объедков, горячего мясного крошева. На втором этаже была почта с вечным запахом чего-то вкусного, посылочного: яблок, копченого сала, бродивших с повидлом конфет. С утра, пока не было работы, она сидела с почтальонками в сортировке и разглядывала журналы, картинки на письмах, праздничные открытки. На кухне она не вертелась, поварские этого не любили. Сытые и гладкие повара, аристократы ресторана, гнали взашей всякого чужака, приблизившегося к их недоступному кафельному, сияющему, миру. Она знала этот заведенный от веку порядок и не нарушала его: зальным — зал, судомоечным — судомойка, кухольным — кухня. Зальные забирали себе славу и чаевые, кухольные — все продуктовые излишки, судомоечникам доставались дружба собак и объедки. Объедки и жирные ресторанные помои — тоже неплохо: судомой откармливали свиней и хорошо сбывали мясо на рынке.
Ресторан был большой, шумный, дымный, в нем просиживали свои дурные деньги шахтеры, дальние, с приисков, старатели, перекупщики мехов. Сиживали здесь и крупные городские начальники, офицеры-лагерники из окрестных лагерей. На чаевые не скупились, даже иногда расплачивались, по рассказам, золотым песком, отсыпали в ресторанную ложечку из кисета блескучего рыжья.
Выставленный в раздаточное окно, играл патефон, звенели стаканы, гудела публика, красные винные пятна расплывались на крахмальных скатертях. Дымно хохотали разряженные в пух дамы, сияли золотом пряжек и начищенными сапогами офицеры. Официантки ловко и весело уворачивались от наголодавшихся рук, лихорадочно преследующих глаз, бесшумно скользили меж столов с подносами. С удивлением выглядывала Марина из своего чада на этот ликующий праздный мир, на разбросанную по столам еду, на дорогое вино, на пучившиеся в карманах официантов толстые складни денег. Оставшуюся от клиентов выпивку официантки сливали в графин и выпивали, хвастаясь друг перед другом богатыми чаевыми и подарками. Дарили все больше женское, золотое. Шеф-повар Борис Ильич ими всеми командовал, отбирал у них золотой песок и украшения, деньги оставлял им. Ослушавшихся он переводил в судомойню или выгонял.
Так проработала Марина в судомойках два года, и зорко приглядывающийся к ней Борис Ильич предложил ей однажды перейти в официантки, на место красивой блондинки Люси, что вышла недавно замуж за приезжего инженера и уехала. Как-то в перерыв Борис Ильич пришел к ним в судомойню и, оглядевшись по сторонам, прижал Марину к стеллажу с кастрюлями. Вытащив из кармана дорогие серьги, он потряс ими, жарко задышал в лицо:
— Хочешь такие?
Она помотала головой. Борис Ильич обиделся:
— Зачем же руки в судомойне портить, когда по серьгам можно в вечер зарабатывать, по пузырьку рыжья? — Он тряхнул коричневым, из-под йода, пузырьком с песком и растянулся в жирной золотой улыбке.
— Н-нет, я не смогу, я ни за что не смогу… Мы к барской работе непривычные… Отпустите, Борис Ильич, пожалуйста, — испуганно сказала Марина и выкрутилась от него.
— Такая деваха да не сможет? — удивился шеф-повар. — Не верю! — И взял ее волосатой рукой за грудь.
— Не надо, Борис Ильич, пустите, я уж лучше здесь, мы с Гогой сработались…
— Ну гляди, — обозлился повар, — сама же запросишься! — И зажал серьги в кулаке. — Дура! Пухни на своей судомойне! — И ушел, злобно сдернув с лысины крахмальный колпак.
Но с судомойни ее Борис Ильич все же выжил, все придирался к будто бы жирной посуде, грязному в цехе полу.
— Куда теперь? — упрекал ее старший судомой Гога. — Нам, сосланным, надо быть посговорчивее, покривее. Нашла чего беречь. С одной рукой люди живут, а уж без этого дела и вовсе обходятся. Приходи когда, голодом не оставим. — И, дрогнув своей изуродованной култышкой, судомой загремел кастрюлей, прижимая ее блестящий бок подбородком, ловко крутя мочало уцелевшей рукой.
Работал Гога почти голый, в фартуке и трусах. Позже Марина слышала, что он утонул в корыте с горячей водой: схватило сердце, и он клюкнулся в жирную воду и захлебнулся.
Лида, как в детстве, живет больше при луне, по ночам. Ночью все кажется как-то значительнее, живее. Мысли, ощущения как-то высушиваются и обесцвечиваются к утру, проплывают мимо, как большие мертвые рыбы. Ночью всякая вещь для нее полна особого смысла. Что это? Или утром, при свете дня, трезвее оцениваешь все, или в самом деле вещи живут лишь однажды — и всегда ночью, в сумерках, а затем — лишь воспоминания о них, попытка совпасть с ними? Или ночью все погружается в собственное бытие, живет своей внутренней жизнью, для себя, а днем, при свете солнца, затаивается и живет для нас — обманывая нас?