Их собрали в офицерской столовой, и прибывший на санях с меховой полостью начальник строительства Шаблаев коротко сказал им, что они будут охранять заключенных в зоне строительства, что это важный народнохозяйственный объект, начатый по указанию самого товарища Сталина. А кто, девчата, не согласен, улыбнулся железной улыбкой Шаблаев, тот, девчата, вон туда — он махнул за проволоку, — без суда и следствия, на десять лет. И кто, значит, детки, не устережет — тоже туда, на червончик, без права переписки. Вопросы-несогласные есть? Нет. Мы поняли друг друга.
И Шаблаев укатил на своей звонкой тройке, рассыпая по снегу свой железный смех. Все молчали. Те десять были не лучше этих.
Одели их хорошо, тепло, выдали белые полушубки, ватные штаны, валенки, положили военный паек, туго стянули ремнями. Разводящий Воропаев перед заступлением на пост всякий раз предупреждал их, подражая Шаблаеву:
— Смотрите, девки, сбежит кто — сами вместо него туда пойдете досиживать. Партия с вами не шутит. Как с врагами народа.
И они стерегли врагов народа во все глаза, все уши. Ненависти к ним, доходягам, было тем больше, чем сильнее трещали морозы. Страх, прожектора, колючая проволока и сорокапятиградусный мороз — это было одно, война. Марина, в шапке со звездой, ходила вдоль проволочного забора и до боли сжимала в пальцах винтовку.
На теплой вахте время пролетало незаметно, а на улице, под прожекторами, в январскую стужу, оно, казалось, совсем замораживалось, замирало, все танцы, бывало, перетанцуешь, пока отстоишь положенные три часа. Наутро — политзанятия, полевые занятия, стрельба по мишеням, к вечеру — снова на пост, в дозор, который продолжался, казалось, и в коротком сне. За забором рвали мерзлый грунт, отогревая его опилами и углем, котлованы все рыли и рыли, вгрызаясь в землю зубами, клиньями, тяжелыми кирками, ломами. Груженные вручную составы все выходили и выходили из зоны с глиной, камнем, мертвыми людьми, которых не хоронили, а прямо свозили вместе с мерзлым грунтом и ссыпали под откос где-то за зоной, в овраги. Иногда заключенные пытались бежать, но редко кому удавалось продержаться на свободе даже неделю.
Так Марина простояла на посту два года. Шел 43-й. Однажды зимой перерезали на ее участке проволоку, ушли несколько заключенных. Ушли не в ее смену, а в предыдущую, Варьки Бубновой, но приписали ей. Перерезанную колючку она заметила сразу, но когда заметила, было уже поздно: на посту стояла она. Схватилась бежать в караулку — да как побежишь с поста, за это еще хуже припаяют. Выстрелила вверх, прибежал Воропаев, объяснила ему, что это не ее побег, а Варькин. Воропаев ничего не хотел слушать. Тут же снял ее с поста — и под охрану. Варька Бубнова, которую она сменяла на посту, воропаевская полюбовница, легко, конечно, отбрехалась, защищаемая своим хахалем, и Марина пошла вместо нее за проволоку, на пять, правда, только лет — Шаблаев слова не сдержал. Должно быть, потому, что тех троих заключенных все-таки вскоре нашли — выловили, обглоданных до костей, из железнодорожной цистерны, залитой гашеной известью. Там они хотели спастись.
Работали в зоне смешанно: бабы пополам с мужиками. На ночь разводили по своим баракам. Таскали носилками бетон, кирпичи, землю — закладывали фундамент, поднимали стены, выбирали грунт. Бабы были выносливее, терпеливее, мужики чаще жаловались, чаще умирали. Народ был все хилый, белорукий — учителя, инженера, врачи, высланные из столиц враги народа. Поволжские немцы работали бесконвойно, но, почитай, на самых тяжелых работах: корчевали пни, грузили вагоны. Beчером строем уходили за зону в свои тифозные бараки, на жидкие гнилокапустные щи. Шли, еле отрывая голодные ноги, обутые в резаные автомобильные покрышки, перетянутые проволокой.
В бараках заключенные спали вповалку, не раздеваясь, не успевая даже оттаять до утра, а с шестичасовым гудком снова выходили на кострища с заступами и ломами. Натаявшая за ночь земля выбиралась быстро — и снова в ход шли клинья, кувалды, ломы. Работали, не давая себе замерзнуть, попеременке подходя к тяжелому, с неостывающей железной ручкой, молоту. Кто был послабее, выбирал набитое лопатой и отвозил на тачке. На упавшего никто не обращал внимания, так и замерзали с ломами, лопатами. Живые работали еще яростнее: оторваться от кайла и пойти поднять упавшего — можно самому не встать. В кайле и ломе была жизнь. Марина возила на тачке землю, переезжала по узким шатучим мосткам через котлован, въезжала на эстакаду — и опрокидывала тачку в вагон. Ноги скользили по ледяным доскам, колесо тачки играло, как живое, увлекая катальщика в бездну, ноздри хватали смертельный морозный воздух и захлебывались. Больше всего ей жалелось из той, вольной, жизни о теплом полушубке, серых подшитых валенках и о куске хлеба с солью, засохшем у нее когда-то в детдомовской тумбочке. Родителей и сестру с братьями не вспоминала. Казалось, души только и хватало вспомнить тот давний огарок хлеба, присыпанный солью. На большее не хватало.