Спас ее опять Емельян Львович, давний ее добродей, что пригрел ее когда-то в своем доме с Анисимовной. У него была бронь, на фронт его не взяли, и он руководил на строительстве взрывными работами. Опять, как тогда, он подошел к ней и тронул ее за плечо, ослабевшую, засыпающую от голода и мороза на мерзлой земле возле перевернутой тачки. Проревела сирена, а она все лежала под мостками, не имея сил подняться, вздохнуть. Все ушли в укрытие, и Емельян Львович, случайно проходивший перед взрывом по участку, заметил ее, лежащую на куче щебня. Сначала не узнал, просто растолкал, крича что-то сквозь сирену, затем поднял ее и потащил в свою теплушку. Налил кипятка, отогрел, вытащил из кожаного сундучка сахар. Этот сундучок она и узнала — не его. А он ее и вовсе запамятовал. Да и трудно ее было узнать — так дошла да выросла. Она назвалась. Очень обрадовался он встрече и тут же сказал, что Полина его вместе с сыном бросила, укатила на Кавказ с заезжим танцором, а старуха Анисимовна померла. Коля теперь у его стариков под Киевом, как и что с ними, не знает, живы, нет ли — Бог весть. Она рассказала ему о себе, выпили еще по кружке кипятка, и потом он проводил ее до барака. Обещал если не освободить ее отсюда, то перевести куда-нибудь полегче — они с Шаблаевым друзья. Вскоре ее поставили рабочей в лагерную баню — морить вшей, прожаривать белье, топить печи. Здесь она проработала до конца войны, не сытно, да лытно. После победы Емельян Львович выхлопотал ее у Шаблаева — и ее выпустили до конца срока на вольное поселение, во второй раз. Себя же он не выхлопотал, вскоре сам пошел в зону: кто-то подложил ему, или сам по забывчивости бросил в свой кожаный сундучок, кусок аммонала с зажигательной трубкой (обрезок огнепроводного шнура с капсюлем-детонатором), на вахте нашли, и Шаблаев не помог. Приписали терроризм, чуть к стенке не поставили. Хотела было Марина за него заступиться, написать кому-нибудь, да Крупской Надежды Константиновны уже в живых не числилось, а больше у нее благодетелей не было.
Пошла Марина жить опять к Липе, своей давней подруге, она так и работала все на шахте, теперь уже нормировщицей. Детей Липа не нарожала, замуж не вышла, так и жила в доме Вершинина, старик переписал перед смертью дом на нее, жил по-стариковски с ней. Сестра Липы вышла замуж за приехавшего на побывку офицера, уехала вместе с ним на фронт, и с тех пор Липа ничего не знала о них.
Устроила Липа ее к себе на шахту прачкой, ровно как бы по лагерной специальности: стирать-чинить шахтерскую одежду, мыть полы, строчить на машинке брезентовые рукавицы. Коротали по-вдовьи вечера дома, хоть и молодые еще были, но повзрослели на целую войну. Сидели и вышивали, смотрели фотографии, вспоминали. У Липы был парень до войны, но сложил голову под Москвой еще в 41-м, и она стала считать себя его вдовой, навсегда отказавшись от женского счастья. Марину же все выпроваживала на гулянки, хотела, чтобы у нее были хотя бы дети. Она шла, отсиживалась где-нибудь в клубе или у знакомых, а потом рассказывала Липе басни о своих похождениях.
Вернулся лет через семь после войны на шахту и Емельян Львович. Взяли его только мастером. Съездил в Киев, узнал, что стариков его и сына расстреляли немцы, вернулся, начал пить. Под землю его больше не пускали, и он работал на поверхности, по ремонту наземного оборудования. Сильно постарел, кудри поредели, дом его, пока сидел, отобрали и отдали под лесничество. В У. у него никого не было, и он часто наведывался к Марине с Липой, прихватив себе белой, а им наливки или кагору. Сидели втроем, пели песни. Липа незаметно вставала и уходила к соседке. Они молчали и стеснялись друг друга. Был он хороший, Емельян Львович, добрый, но уже совсем — лагерь помог — беззубый, хотя и еще не старый. Выпив, ласкал ее, плакал, называл Полной, и она уступала ему — из жалости, из благодарности за добро. Дважды спас ее, да и нравился он ей, лучше людей не встречала… Говорил, что женился бы на ней, да не хочет портить ей жизнь, пьет. Сломана жизнь… Да и возраст. Был он старше ее только на тринадцать лет, но разница для пережившего войну и тюрьму заметная. Да и камень свое брал — не год пробыл под землей. Шахта, говорил Емельян Львович, она, как медведь лапу, человека сосет.