"Кыс-кыс-кыс-кыс...". С неожиданной ловкостью и силой дед подцепил его снизу палкой - котенок шмякнулся об забор и, жалобно мяукнув, свалился в лопухи.
"Гад!.. Гады!" Олег выскочил из калитки и полоснул из автомата сперва по деду, потом по окнам, и строчил, пока не расстрелял всю обойму. Сначала взялась крыша, но вот лопнули стекла - из окон выпрыгнули красные языки пламени, и тут же весь дом скрылся в клубах огня и дыма.
Слезы мешали ему, и он то и дело спотыкался на бегу о шпалы. Смеркалось. Опять зачастил дождик. Где-то исходила истошным визгом свинья. Над заборами всех трех лагерей враз вспыхнули лампочки и прожектора.
Он остановился, смахнул кулаком слезы и пошел, стараясь ступать как можно тверже: "Кан-да-лам-ша!"
ИЩИТЕ ШАПКУ-НЕСИДИМКУ
Сегодня последняя темная ночь. Когда-то большой кровью было отвоевано право гасить в камере свет на ночь. И вот оно вновь утрачено. Перечисляя тюремные издевательства, Корвалан назвал в числе таковых и ночное освещение. И надо было ему об этом вспомнить! Все прочее, названное им, у нас в избытке, и еще много такого, что этому Корвалану в кошмаре не привидится, а вот с ночным освещением в самом деле неувязочка... Но завтра она будет ликвидирована, чтобы Пиночету не помнилось, что он хоть в чем-то может перещеголять нас.
Передовое человечество, увлеченно скандировавшее требование освободить Корвалана, было бы неприятно поражено, узнав, что нашло себе ревностного сторонника в лице такого отпетого преступника, каковым является Люцифер. Что ни вечер, едва погасят в камерах свет и чуть-чуть уляжется коридорная суета, по всему лагерю разносится скрипучий голос Люцифера: "Отдайте свободку Люсе Курвалану!" И так целых три года. Но вот наконец-то Корвалан в Москве. Как же теперь быть Люциферу? Впрочем, он сидит с сорок шестого года, и будем надеяться, что за оставшиеся ему одиннадцать лет подвернется еще не один Корвалан, чтобы требовать ему свободы.
В тот день, когда радио принесло радостную весть об избавлении Корвалана, наша зона страдала повальным разлитием желчи. А таковое, как ведомо, сопровождается не очень остроумными, но зато чрезвычайно ядовитыми репликами типа: "Три года промучился - и уже в Москве икру жрет!", "Эдак и всякий бы непрочь - три-то года вместо пятнадцати...", "Пусть бы и палками били", "Продешевил Пиночет! Хотя бы выговорил нам какое ни то смягчение: забирайте, мол, Корвалана, а своих кормите по-человечески...", "Читал? Люся-то Курвалан приемник имел! Жалуется, что посылки из СССР отдавали без этикеток, чтобы сбить с толку... Есть ли у них совесть вообще? Уж молчали бы о посылках-то! Какие посылки? Какие этикетки? Скорее бы лето - хоть одуванчиков нажраться, а то зубы шатаются и кровь из десен...", "Меняю здешнюю гуманность на чилийскую жестокость", "Ты смотри, Корвалан в концлагере с волосами и в вольных тряпках! А как же его сфотографировали? Разве там можно? Моя старуха уже лет десять просит, чтобы я ей свою карточку выслал... да где ее взять?" Ну и т.п.
Ехидство логики этих реплик и порочность их тональности столь же очевидны, сколь и простительны. С одной стороны, это реакция судорожного омерзения на трехлетний демагогический визг о спасении Корвалана, которого вот-вот скушает Пиночет, с другой - опустошающая душу горечь при мысли о всесилии отечественных держиморд, наловчившихся отпирать чужие узилища, при этом свято охраняя свои. Отчасти это можно рассматривать и в качестве типовой гримасы жителя страны, в которой, по преданию, за одного битого двух небитых дают. Таковой битый склонен презрительно хмыкать в ответ на истошные вопли откормленной немчуры, которая раз в год получает затрещину от полисмена. Вместо того чтобы нормально опечалиться: дескать, полицейская затрещина и раз в год - дрянное дело, битый кричит, язвительно кривя лиловые губы: "Ты смотри! Они еще плачут! Да у нас дня нет, чтоб нам руки не выкручивали да ребра не считали - и то не хнычем! Их бы к нам - они бы на другой день загнулись!"
Любопытно еще и то, что не слыхать зависти к самому факту освобождения массы политзаключенных во многих странах - вот, дескать, и нас бы освободили... Это почитается за вещь совершенно невозможную (хоть тайно всяким и лелеемую), о которой солидному арестанту - в отличие от карателей - и заикаться-то неуместно. Вот кабы вожжи чуть поотпустили, да кнут укоротили, да не соломы, а овсеца бы в кормушку сыпали, тогда еще куда ни шло, с овсецом-то...