А из Саранска ты мое письмо получила? Я его отправил, кажется, 4 июля, а на другой день ко мне в камеру перевели Юру и Бориса. Почти двое суток мы мололи языками без передыху. А какой, если бы ты знала, чудесный ужин мы закатили на прощанье! Мы пронюхали, что в четверг нас с Юрой увезут, и накануне развили бешеную энергию, чтобы именно в этот день реализовать положенные нам милосердным законом ежемесячные четыре рубля. Мы не виделись с Борисом с самого суда (то есть почти шесть лет) и, побыв вместе пару дней, опять расставались на… сколько лет?
До арестантской расчетливости ли нам, расчетливости, которая вынуждает иных вместо сала получать в ежегодной посылке черные сухари… чтобы подольше их жевать. Мы заказали помидоров и огурцов, луку, сто граммов сметаны и две булки белого хлеба, угробив все свои трудовые двенадцать рублей. Но зато!.. Я ведь в последний-то раз ел помидоры да огурцы в 1974 году. А тут еще и свет погас, и нам внесли в камеру свечу. От винегрета мы размякли и во всей подлунной не было в тот вечер людей остроумней, добрей и счастливей нас троих. Борис, как истый художник, все порывался запечатлеть нашу с Юрой полосатость, особо, по его словам, колоритную при свете свечи. Но карандаш и колорит не очень-то сопрягаются, к тому же всякий портрет заключенного — крамола, подлежащая изъятию и уничтожению. У каждого свой основной символ свободы. Для меня — возможность читать любые книги, для Бориса — наконец-то иметь краски.
В общем, эту поездку, в отличие от предыдущих, можно считать везением. Месяц безделья, относительно приличного питания и смакования Салтыкова-Щедрина (из разрозненных томов которого и состоит практически вся читабельная часть тамошней библиотеки). Да еще чайком удалось запастись, да третье, да десятое… Кабы не изнурительная нервотрепка так называемых «профилактических бесед», подтекст которых не всегда поддается расшифровке и потому гнетет. Были времена, когда зэка мог отсидеть свои законные 10–20 лет, так и не встретившись нос к носу с голубыми Песталоцци, и все его перевоспитание сводилось к каторжному труду, голоду, холоду, побоям. Нынче мы наперечет и всяк на виду. Нас просвечивают насквозь, полковники и генералы не брезгают знать все наши свычаи-обычаи, всех наших друзей-недругов, все наши планы-мечты, радости и страхи… А я не хочу быть прозрачным глазу власть имущих. Не потому, что напичкан какими-то там особыми тайнами (от криминальных до сексопатологических), обнаружение которых опасно и позорно, а прежде всего потому, что этому судорожно противится мое человеческое естество. Когда в душу пытаются заглянуть, как в стеклянный аквариум (с абсолютным правом подкормить ли рыбок… для завтрашнего ужина, отравить ли или просто наплевать в воду), я чувствую себя испоганенным, как чувствуешь себя испоганенным, когда на втором месяце голодовки «кормят» реr аnum — кабы не наручники, скинул бы с себя обоих «кормильцев» и глотку им перегрыз…
Впрочем, месяц канту в обмен на 3–4 кабинетных раунда — еще куда ни шло. Да плюс этап. Но более всего я, конечно, рад встрече с Борисом…
Неужели мои письма столь безудержно бодры, что им легко не верить? Какая такая особая в них бодрость? Откуда бы ей завестись? Очевидно, это впечатление — следствие разницы отношений, установок, восприятий, несовпадения систем отсчета: что одному норма, то другому — сплошь патология, что одному удача, другому кажется еще одним свидетельством повседневного кошмара. Помнишь, какой удачливый день выдался у Ивана Денисовича — и миску-то с баландой он закосил, и в карцер не попал?.. А со стороны это разве не сплошь кошмар? Но чтобы выжить, надо отучаться смотреть на себя со стороны. Сегодня здоров? — Более или менее. Письма доходят? — Так-сяк. Как с чтивом? — Гм… бывало и хуже. Ну и т. д. А уж если чуть-чуть за себя постоять удастся, какую-то мелочишку отвоевать, не совсем бесплодно посопротивляться враждебным обстоятельствам (тем, что в погонах), то и вовсе, бывает, приободришься, зауважаешь себя. Ведь даже когда какой-нибудь доходяга-уголовник, беззубый и истрепанный жизнью до безобразия, хрипит, жалуясь: «Эх, жизнь наша каторжная — носим ношеное, едим брошенное!» (на воле, пока его еще не поймали в очередной раз в чужой квартире или просто на чердаке, он выкрикивает другой вариант этой жалобы: «Носим ношеное, е…ем брошенное»), в этом стоне легко расслышать нотки гордости и вызова: все равно, несмотря ни на что, и мы люди-человеки, да еще почище некоторых, которые сплошь рабы или надсмотрщики.