А потом из-под каких-то отвратных снимков Джеймса на его пони (зачем я их сохранил — неизвестно) выглянула еще одна фотография — дядя Авель танцует с тетей Эстеллой. Я разглядел ее. Они на каком-то балу, он держит ее немного на отлете, но, судя по тому, как они смотрят друг на друга, это только на мгновение. Еще мгновение — и они друг к другу прижмутся. Танго? Вальс? Медленный фокстрот? Что-то в их позе говорило не только о счастье, но еще о взаимной зависимости, об идеальных отношениях между ними: он — такой крепкий, властный, элегантный, покровитель и защитник; она — такая хрупкая, грациозная, такая доверчивая, и покорная, и любящая. Такая, черт возьми, красивая. Бедная тетя Эстелла, ей повезло, она до конца оставалась прелестной. Как попал ко мне этот снимок? И вдруг я вспомнил, что сам выкрал его из семейного альбома в Рамсденсе. Я перевернул жесткую коричневую карточку и увидел на обороте остатки клея и кусочек темного пуха от толстой картонной страницы, к которой она была приклеена.
Пока мы с Розиной ранним солнечным утром катили по магистрали и болтали о Калифорнии и о последнем скандале в актерском профсоюзе, я сочинял письмо к Хартли, которое собирался написать, как только приеду в Лондон. Но сразу по приезде я ощутил более насущную потребность — навести порядок в мыслях и, чтобы хоть немного успокоиться, подробно написать обо всем, что случилось. А потом нашлись и другие причины повременить с этим письмом. Я чувствовал, что внутри у меня еще ничего не устоялось, и не то чтобы колебался, но как-то ослабел от нетерпения, тревоги и страха. Я все еще пытался отдалить страшную, мучительную, безрассудную боль ревности, поджидавшую за ближайшим углом в моей смятенной душе. А чтобы не впустить ее, я должен был
Когда я ушел от Бена после нашей в общем-то отвратной встречи, я ощущал мрачное, мстительное ликование, потому что понял, что отныне волен его ненавидеть; и более того: отныне я волен был думать в плане
Перебирая в уме все улики и показания, я почти не сомневался в том, что они означают. Хартли меня любит и давно жалеет, что потеряла меня. Как же иначе. Мужа она не любит. Да и за что его любить? Умственно он человек заурядный, в нем нет ни блеска, ни душевного обаяния. Внешне он непривлекателен — этот нескладный чувственный рот и вид как у только что остриженного школьника! К тому же он, видимо, варвар и чурбан. Он деспот, болен, должно быть, хронической ревностью, тупой и злобный пес, субъект ограниченный, без запросов, неспособный радоваться жизни. Хартли все эти годы была пленницей. Вначале она, возможно, мечтала вырваться на волю, но постепенно, как бывает с запуганными женщинами-затворницами, впала в отчаяние. Лучше не бороться, не надеяться. Увидеть меня снова было для нее, несомненно, колоссальным потрясением. Конечно, к тому времени, как я ее обнаружил, она уже немного оправилась. Ее испуг и увертки объяснить нетрудно. Она, вероятно, боится мужа, а главное — боится своей старой любви ко мне, еще живой, еще горящей скрытым огнем, как нефть под землей, — любви, которая сейчас грозит вконец разрушить ее маленький, непрочный душевный покой.