— Ирландия! Тоже… порядочная. Дьявольски бестолковый народ эти ирландцы. Как Пушкин сказал о поляках, их история — сплошное бедствие. Но поляки всегда страдали трагически, евреи страдали умно, даже остроумно, а ирландцы страдают бестолково, как корова мычит в трясине. Ума не приложу, как англичане до сих пор терпят этот остров. Эх, нет на них Кромвеля, вот когда бы он действительно пригодился. Белфаст разрушили к черту. И никому нет дела. Больно это, Чарльз, ох как больно, мучают друг друга, унижают, мстят. И почему этому не положат конец, как Христос в свое время? Кто спасет этот остров? Тут и сотни святых не хватит, и тысячи. И забыть нет сил, все равно как рубашка этого, как бишь его,[23] — липнет ко мне, въедается в тело. Одно утешение — найдет иногда такой стих, и даже радуешься, что другим хуже, чем тебе, что у кого-то на глазах застрелили мужа, сына, жену или самого на всю жизнь обрекли кататься в инвалидном кресле. Вот видишь, какая я сволочь! Я живу Ирландией, дышу Ирландией и, черт, до чего же ненавижу ее! Уж лучше бы быть шотландцем, все не так ужасно. Я, кажется, ненавижу Ирландию еще больше, чем театр, а этим многое сказано.
В эту минуту отворилась дверь и показалась голова Памелы. Потом и вся она, держась за дверь, ввалилась в комнату и уставилась на нас стеклянными глазами. Она была в пальто — видно, только что вернулась откуда-то. И до сих пор была хороша — с волнистой седой шевелюрой, сейчас порядком растрепанной. Уголки ее небрежно намазанного алого рта опустились в вызывающе жалкой усмешке. Она щурилась на меня, как бы не замечая Перри. Я сказал:
— Привет, Пам.
Осторожно, не выпуская дверь, она сделала было шаг к выходу, но повернулась, сморщила лицо, зашевелила губами и, собрав во рту достаточно слюны, плюнула на пол. Наклонилась разглядеть плевок и, шатаясь, отбыла, оставив дверь открытой.
Перегрин вскочил, пинком захлопнул дверь, схватил свой стакан и швырнул в камин. Стакан не разбился. Он обежал вокруг стола и буквально с пеной у рта снова замахнулся стаканом, издав при этом хриплое «Ааааагх!» — нечто вроде шипения рассерженной кошки, но с громкостью льва. Я встал, отнял у него стакан и поставил на стол. Тогда он подошел к двери, осмотрел то место, куда плюнула Памела, и, оторвав клочок от одной из своих замызганных газет, аккуратно накрыл его. После чего вернулся в свое кресло.
— Пей-ка, Чарльз, пей, милый. Ты что-то не пьешь. Совсем трезвый. Ну же, пей.
— Ты начал что-то про театр.
— Прав ты был, что не печатал свои пьесы, они были ничто, пустячки, однодневки, но хотя бы не претендовали на большее. Ну вот и обиделся, уж это мне авторское самолюбие! Да, театр я ненавижу. — Перри имел в виду театр лондонского Вест-Энда. — Ложь, ложь, почти всякое искусство — ложь. Искусство и ад покажет красивеньким, уютным местечком. Дерьмо. Настоящее страдание, оно — ох и пьян же я, — оно не такое. Ох, Чарльз, видел бы ты, во что превратился мой родной город… а тут еще эта сука плюется. Да как только могут люди так жить, так друг над другом измываться? Если бы мы хоть научились молчать. Драма, трагедия — это все годится для сцены, но не для жизни — в том-то и горе. А души-то не хватает. Всякое искусство искажает жизнь, подменяет ее, а больше всего театр, потому что он так похож на жизнь, — ви дишь живых людей, они ходят, разговаривают. Черт! Почему это, когда включаешь радио, сразу слышно, что говорит актер? Потому что все у него пошло, театр — это храм пошлости. Лишнее доказательство, что мы не хотим говорить о серьезных вещах, а скорее всего и не умеем. Все решительно, все самое печальное, самое святое, даже смешное — все превращают в пошлую шутку. Ты прав, Чарльз, я помню, ты говорил про старика Шекспира, что он единственный. Он и еще какой-то грек, которого все равно никто понять не может. А все остальное — вонючее море самодовольной пошлости. Уилфрид это чувствовал. Помню, он иногда насмешит публику до колик, а сам потом такой грустный сидит. Ох, Чарльз, хорошо бы был Бог, но Бога нет, вот нет, и все тут. — Большие круглые карие глаза Перри наполнились слезами. Он поискал в кармане платок, потом обошелся скатертью. Помолчав, он добавил: — Зря я ушел из университета и не стал врачом. А то ничего не осталось, как ползти к могиле. Я по утрам, как проснусь, думаю о смерти. А ты? — Нет.
— Нет. Ты сохранил юношескую joie de vivre.[24] Причем твоей заслуги тут нет. У тебя вообще нет заслуг. Просто это врожденная способность, дар природы, как твоя фигура и девичий цвет лица. Но помни и берегись: есть такие, что живут в аду.
Я сказал:
— Ты когда-нибудь бьешь Памелу? А Розину бил? — Видно, я был не так трезв, как ему казалось.
Мой вопрос как будто взбодрил его немного.