Я отчетливо осознаю: то, что я здесь пишу (и, может статься, еще зачеркну), отнюдь не последовательное изложение событий. Попытка что-то сделать с
*
Прерву этот рассказ. Что-то всегда настораживало меня в отношении любого повествования, претендующего на историчность: едва ли то, что мы принимаем за правду, обходится без обманчивой реконструкции играми памяти и забвения. Я знаю, что во всем этом участвует и Д. М., но участвует не вполне явным образом (он появился в «Галлимаре» в 1942 году), я не вижу его отчетливо. По-моему, он тесно связан с Брисом Пареном[38]
, которого все уважают и чьи представления о языке прокладывают дорогу новой эпохе.Нужно подождать, пока протечет время — время, в котором мы встретимся и со смертью, поджидающей каждого из нас и едва миновавшей нас обоих. Я живу очень далеко. Само «я» становится нелепым и неуместным. Не думаю, что обменивался тогда с Д. М. большим количеством писем (по размышлении, пожалуй, их вообще не было вплоть до публикации
*
Но мне хотелось бы добавить, что именно тогда я познакомился с Робером Антельмом. Вспоминаю, при каких обстоятельствах. Я сижу в кабинете у Д. М. (в издательстве «Галлимар»). Медленно приоткрывается дверь, и на пороге возникает высокий мужчина, который не решается войти из вежливости, явно опасаясь нарушить нашу беседу. Он почти робок, но вызывает еще бόльшую робость. Он — сама простота, но также и сдержанность, во всем вплоть до речи, твердой и веской. Не скажу, что сразу понял, насколько ценной станет для меня его дружба. Воздержусь от романтики. Меня всегда не столько трогали, сколько смущали слова Монтеня о его стремительно завязавшейся дружбе с Ла Боэси («Потому что это был он… потому что это был я…»). Лишь позже, по прошествии времени, решив не включать «Рассуждение о добровольном рабстве» в корпус своих сочинений (где оно должно было стать центром), Монтень приходит к более взвешенным, не столь пылким чувствам, и дает нам понять, как сложна дружба и какая сдержанность требуется в разговоре о ней.
Как я там оказался? Не в силах вынести невыносимое в текущих событиях (войну в Алжире), я позвонил Д. М.: «Нужно что-то делать…» — «А мы как раз кое над чем и работаем». Отсюда бесчисленные, почти ежедневные встречи и разработка того, что общими усилиями станет Декларацией о праве на неповиновение в войне в Алжире.
У меня — как и у Диониса, и у Мориса Надо, и у сюрреалистов, как и у многих других — никогда не было намерения превратить работу над текстом, который сам по себе стал событием, в некую историю. То, что тогда получилось (на что ушли месяцы), принадлежит всем, и, как сказал Виктор Гюго о материнском чувстве: «У каждого в нем своя доля, и все владеют им целиком». Ответственность была общей, и даже те, кто отказывался подписать декларацию, поступали так на основе существенных, продуманных оснований, изложенных в длинных письмах. Подчас это давалось очень тяжело. И я, стало быть, опускаю имена, как и отдельные истории. Скажу только — и это исключение необходимо, — что Жорж Батай не подписал декларацию (вопреки желанию) по моей просьбе: он был уже очень болен, а мы знали, что нас ждут суровые испытания. Но основной мотив был в другом. Этот «случай» стоял особняком, потому что его дочь Лоранс уже была в тюрьме: она и в самом деле «подвозила чемоданы» (как с пренебрежением говорили наши недруги). Позже, выйдя на свободу, она мне все объяснила, но в то время ее отец, не посвященный в секреты, оказался бы вовлечен в опасную интригу, удержать его в стороне от которой было нашим долгом.