Несомненно, вся эта превращающая усердие и небрежение в бесконечно обратимые фигуры неуверенность черпает свой принцип в «царящем в доме нерадении»[55]
. Это небрежение нагляднее, скрытнее, двусмысленнее, но и фундаментальнее всех остальных. Все в нем может расшифровываться как намеренный знак, тайное старание, слежка или ловушка: возможно, ленивая прислуга являет собой скрытую власть, возможно, колесо случая распределяет жребии, давным-давно прописанные в книгах. Но здесь не усердие окутывает небрежение как его непременная теневая часть, а небрежение пребывает столь безразличным к тому, что может проявить его или сокрыть, что любой жест в его адрес оказывается знáком. По небрежности Фома и был позван: открываясь, влечение составляет единое целое с небрежным приемом привлеченного; вершимое влечением принуждение (именно поэтому оно абсолютно и абсолютно не взаимно) не просто слепо, оно иллюзорно и никого не связывает, поскольку само оказалось бы связано с этой связью и уже не могло бы быть чистым открытым влечением. Как влечение может не быть по существу небрежным — не предоставлять вещам быть такими, какие они и есть, не предоставлять времени проходить и повторяться, людям продвигаться к себе, — коли оно есть бесконечное внеположное, коли ничто в нем не удерживается, коли оно распускает в чистом рассеивании все фигуры внутреннего?Влекомый влеком ровно настолько, насколько пренебрегаем; поэтому-то усердие и должно было стать пренебрежением этим небрежением, решительно небрежной заботой, продвижением к свету сквозь небрежение тенью вплоть до момента, когда выясняется, что свет — всего лишь небрежение, чистое внеположное под стать ночи, рассеивающее, как задувают свечу, привлеченное им небрежное усердие.
5. Но где же закон, куда смотрит закон?
Небрежение и влечение составляют способ выявить и сокрыть закон — выявить отвод, за которым он скрывается, вовлечь его тем самым в прячущий его день.
Будь закон очевиден сердцу, он был бы уже не законом, а кроткой внутренностью сознания. Напротив, если бы он присутствовал в тексте, если бы можно было разобрать его между строк какой-то книги или свериться с ним по реестру, он обладал бы солидностью внешних вещей: его можно было бы выполнять или нарушать: где тогда была бы его власть, какая сила, какой авторитет обеспечивали бы его уважение? На деле присутствие закона — в его сокрытости. Закон самовластно пронизывает города, учреждения, дела и поступки; что бы мы ни делали, как бы далеко ни заходили беспорядок и нерадение, его власть уже проявлена: «Заведение всегда, в любой момент пребывает в подобающем состоянии»[56]
. Обретаемые свободы не способны прервать действие закона; можно поверить, что от него отделался, что взираешь на его применение снаружи; но в тот момент, когда полагаешь, что издалека читаешь постановления, касающиеся только других, оказываешься как нельзя близок к закону, запускаешь его в обращение, «вносишь свою лепту в исполнение публичного постановления»[57]. И, однако, это постоянное проявление закона так и не проясняет, чтό, собственно, гласит или чего хочет закон: для поступков он является не столько принципом или внутренним правилом, сколько объемлющим их внеположным, тем самым обеспечивая им ускользание от любой внутренности; закон — это ночь, которая ограничивает поступки, пустота, которая их окружает, обращая без чьего-либо ведома их единичность в серую рутину универсальности и открывая вокруг них пространство тягостности, неудовлетворенности, множащегося усердия.И преступление. Можно ли познать закон и действительно его ощутить, можно ли принудить его к зримости — заставить открыто вершить свои полномочия, говорить — иначе, нежели его спровоцировав, приперев к стене, со всей решимостью направляясь все дальше к внеположному, куда он все более отступает? Можно ли увидеть его невидимость иначе, чем как вывернутое наизнанку наказание, то есть, в конечном счете, тот же закон — преодоленный, раздраженный, вышедший из себя? Но если бы наказание могло быть вызвано простым произволом нарушителей закона, то закон был бы в их распоряжении: они могли бы по своей воле затрагивать его и выставлять въяве; они были бы хозяевами его тени и света. Вот почему преступление, пытаясь привлечь к себе закон, вполне может пойти на преодоление запрета; на деле оно само всегда поддается влечению по существу отступающего закона; оно упрямо продвигается в отверстость некоей невидимости, над которой никогда не одерживает верх; охваченное безумием, стремится выставить закон въяве, дабы суметь его почтить и ослепить его же светлым ликом; оно только и делает, что укрепляет закон в его слабости — в той ночной легкости, что составляет его непобедимую, его неосязаемую субстанцию. Закон — та тень, к которой с необходимостью приближается каждый поступок, — и в равной степени сам он — тень приближающегося поступка.