Но закон может ответить на эту провокацию лишь собственным отступлением: не то чтобы он замыкался в еще более глубоком молчании, просто остается, замерев в неподвижности, тем же самым. Можно, конечно, устремиться в открытую пустоту: пусть составляются заговоры, распространяются слухи о саботаже, на смену самому чопорному порядку приходят пожары и убийства — порядок закона самовластен как никогда, поскольку теперь он объемлет даже то, что стремится его пошатнуть. Тот, кто вопреки закону хочет установить новый порядок, организовать вторую полицию, основать другое государство, всегда встретит со стороны закона лишь молчаливый и бесконечно потворствующий прием. Закон, собственно говоря, не меняется: он раз и навсегда сошел в могилу, и каждая из его форм будет впредь только метаморфозой этой никогда не кончающейся смерти. Под взятой из греческой трагедии маской — с грозной и жалкой матерью вроде Клитемнестры, с усопшим отцом, с ожесточившейся в трауре сестрой, со всемогущим и коварным отчимом — Зорге оказывается этаким покорным Орестом, озабоченным тем, как ускользнуть от закона, чтобы полнее ему подчиниться. Упрямо оставаясь в зачумленном квартале, он — еще и бог, который согласен умереть среди людей, но, умереть не сумев, оставляет праздным обещание закона, освобождая тишину, разрываемую самым что ни на есть глубинным криком: но где же закон, куда смотрит закон? И вот, когда в результате его новой метаморфозы или нового погружения в собственную тождественность Зорге оказывается узнан, назван, разоблачен, обоготворен и осмеян странно напоминающей его сестру женщиной, он, носитель всех имен, преображается в нечто несказанное, в отсутствующее отсутствие, в бесформенное присутствие пустоты и в немой ужас этого присутствия. Но, возможно, эта смерть Бога противоположна смерти (мерзости чего-то дряблого и вязкого, что трепыхается веки вечные); и отпущенный, чтобы ее убить, жест высвобождает наконец его язык, которому только и остается повторить за законом «Теперь, теперь-то я заговорю» — речение, без конца поддерживаемое простым возглашением этого языка вовне его немотствования.
6. Эвридика и сирены
Стόит взглянуть на закон, как его лик отворачивается и уходит в тень; стόит прислушаться к его речам, и улавливаешь лишь пение, да и то лишь гибельно предвещающее некое будущее пение.
Сирены — неуловимая и запретная форма влекущего голоса, целиком и полностью пение, только пение. Всего-то серебристая струя в море, подошва волны, открывшийся между утесами грот, белизна пляжа — что они такое в своем бытии, как не чистый призыв, счастливая пустота вслушивания, внимания, приглашения к паузе? Их музыка противоположна гимну: в их бессмертных речах не мерцает никакое присутствие; их мелодия пронизана лишь обещанием будущего пения. Они обольщают не столько тем, чтό дают услышать, сколько тем, чтό сияет вдалеке от их речей, будущим того, чтό они говорят. Их чары рождаются не из самого их пения, а из того, чем оно берется быть. А ведь что сирены обещают Улиссу спеть, как не прошлое его собственных подвигов, претворенных для будущего в поэму: «Знаем мы все, что случилось в троянской земле и какая участь по воле бессмертных постигла троян и ахеян». Представленное как бы выхолощенным, их пение есть лишь влечение пения, но не обещает герою ничего, кроме копии того, что он пережил, познал, претерпел, кроме того, что он сам и есть. Это обещание одновременно лживо и правдиво. Оно лжет, ибо все, кто поддадутся искушению и направят свои корабли к берегу, неминуемо встретят смерть. Но оно говорит правду, ибо через смерть пение сможет зазвучать и до бесконечности рассказывать о приключениях героев. И все же нужно отказаться и не слушать это чистое — настолько чистое, что говорит лишь о своем ненасытном отступлении, — пение, нужно заткнуть уши, пройти через него, как будто ты глух, чтобы продолжить жить и тем самым начать петь; или, скорее, чтобы родился рассказ, который не умрет, нужно вслушаться, но оставаясь у основания мачты, связанным по рукам и ногам, нужно победить всякое желание самонасильственной уловкой, перетерпеть все муки, оставаясь на пороге влекущей бездны, и в конечном счете вновь обрести себя по ту сторону пения, словно пройдя живым через смерть, но лишь для того, чтобы воссоздать ее на другом языке.