Кроме того, спутник неразрывным образом и предельно близок, и предельно далек; во «Всевышнем» им оказывается Дорт, человек «снизу»; чуждый закону, внешний городскому порядку, он — болезнь в диком состоянии, сама рассеянная по жизни смерть; в противоположность Всевышнему, он — Всенизший; и все же он пребывает в донельзя навязчивой близости; он безудержно фамильярен, щедр на откровения, его присутствие многообразно и неиссякаемо; это вечный сосед; звук его кашля проникает сквозь двери и стены, агония отдается по всему дому, и в этом мире, где сочится влага, где отовсюду подступает вода, уже сама плоть Дорта, его лихорадка и пот пронизывают перегородку и образуют пятно по другую сторону, в комнате Зорге. Когда он наконец умирает, вопя в последнем прекословии, что не мертв, этот крик переходит в заглушающую его руку, чтобы бесконечно вибрировать в пальцах Зорге; плоть Зорге, его кости, его тело надолго останутся этой смертью и криком, который ее оспаривает и утверждает.
Несомненно, как раз в этом разворачивающем язык движении точнее всего проявляется сущность упрямого спутника. На самом деле он — отнюдь не избранный собеседник, не еще один говорящий субъект, а безымянный предел, на который натыкается язык. Причем в этом пределе нет ничего позитивного; это скорее безмерная глубина, в направлении которой язык непрестанно теряется, но для того лишь, чтобы вернуться себе тождественным, как эхо другого дискурса, гласящего то же самое, того же дискурса, гласящего нечто иное. «Тот, кто не сопутствовал мне» не имеет имени (и намеренно удерживается в этой принципиальной анонимности); это
8. Ни то ни другое
Несмотря на отдельные переклички, мы крайне далеки здесь от опыта, в котором иным привычно теряться, дабы вновь себя обрести. Для мистики характерно стремление достичь слияния — пусть ценой прохождения через ночь — с позитивностью некоего существования, с которым она налаживает трудное общение. И даже когда это существование оспаривает само себя, опустошается работой собственной негативности, бесконечно отступая в день без света, в ночь без тени, в чистоту без имени, в зримость, свободную от любых фигур, оно тем не менее является убежищем, где опыт может обрести свой покой. Убежищем, обустраиваемым как законом Речи, так и открытой протяженностью тишины; ибо согласно сей форме опыта, тишина — это неслышное, первичное, безмерное дыхание, из которого может прийти любой проявленный дискурс, а речь — это мир, способный удержаться в нависшей тишине.