Читаем Морис Бланшо: Голос, пришедший извне полностью

Но все это не про опыт внеположности. Движение влечения, отступление спутника обнажают то, что имеет место до всякой речи, лежит под любым немотствованием: непрерывное журчание языка. Это язык, на котором никто не говорит: любой субъект намечает на нем разве что грамматическую складку. Это язык, который не разрешается никакой тишиной: любая приостановка образует на его полотнище без швов разве что белое пятно. Он открывает нейтральное пространство, где не укорениться никакому существованию: со времен Малларме хорошо известно, что слово есть явленное несуществование того, что оно обозначает; теперь мы знаем, что бытие языка состоит в зримом стирании того, кто говорит: «Сказать, что я понимаю эти речи, едва ли означает разъяснить себе опасную странность моих с ними отношений… Они не говорят, они не внутри, они, напротив, обходятся без интимной близости, будучи целиком снаружи, и то, что они означают, вовлекает меня в это внешнее любой речи, с виду более тайное и внутреннее, чем речь, идущая из глубин души, но здесь-то внешнее пусто, тайна лишена глубины, повторяется не что иное, как пустота повторения, все это не говорит и тем не менее всегда уже было сказано»[65]. Именно к анонимности освобожденного и открытого собственной беспредельности языка подводят опыты, о которых повествует Бланшо; они обретают в этом бормочущем пространстве не столько свой конец, сколько лишенное географии место для возможного возобновления: отсюда и наконец-то спокойный, ясный и прямой вопрос, который Фома задает в конце «Аминадава», в тот момент, когда у него, кажется, окончательно отнята речь; и чистая вспышка пустого обещания — «теперь-то я заговорю» — во «Всевышнем»; или еще, на последних страницах «Того, кто не сопутствовал мне», появление улыбки, у которой нет лица, но которую наконец несет безмолвное имя; или первое соприкосновение со словами последующего возобновления в конце «Последнего человека».

Язык оказывается тогда освобожден от всех старых мифов, из которых сложилось наше понимание слов, дискурса, литературы. Долгое время считалось, что язык позволяет совладать с временем, что он в равной степени действен и как скрепа будущего с обещанием, и как воспоминание и рассказ; считалось, что он являет собой и пророчество, и историю; считалось также, что, обладая такой властью, он способен показать зримое и вечное тело истины; считалось, что его сущность — в форме слов или в заставляющем их вибрировать дыхании. Но язык — лишь бесформенный ропот и журчание, его сила в утаивании; вот почему он составляет единое целое с эрозией времени; забвение без глубины и прозрачная пустота ожидания — вот что он такое.

В каждом из своих слов язык действительно направлен к предваряющим содержаниям; но в самом своем бытии и при условии, что держится к этому бытию как можно ближе, разворачивается он только в чистоте ожидания. Ожидание же ни к чему не направлено: ведь предмет, способный его исполнить, не может его не стереть. И, однако, оно не застыло на месте, не сводится к безропотной неподвижности; в нем присутствует выносливость движения, не ищущего конца и не рассчитывающего на вознаграждение покоем; оно не объемлется ни в какую внутренность; каждая его мельчайшая частица выпадает в безвозвратно внеположное. Ожидание не может дожидаться самого себя по окончании собственного прошлого, восхищаться своим терпением или раз и навсегда опереться на смелость, в которой оно никогда не испытывало недостатка. Его приют — не память, а забвение. Не нужно, однако, путать это забвение ни с распыленным отвлечением, ни со спячкой, в которую способна впасть бдительность; оно соткано из такого бодрого, такого ясного, утреннего бодрствования, что являет собой скорее прощание с ночью и чистое открытие к еще не наступившему дню. В этом смысле забвение оказывается предельным вниманием — предельным настолько, что стирает каждое единичное лицо, которое может ему представиться; единожды определившись, форма становится сразу и слишком старой, и слишком новой, слишком странной и слишком привычной, чтобы ее тут же не отвергла чистота ожидания, обрекая тем самым на немедленное забвение. Именно в забвении ожидание и сохраняется как ожидание — как обостренное внимание к, возможно, радикально новому, не связанному с чем бы то ни было сходством и преемственностью (такова новизна самого ожидания, направленного вне себя и свободного от всякого прошлого), и к тому, что может быть глубочайше старым (ибо где-то в глубине ожидание так и не перестало ждать).

Перейти на страницу:

Все книги серии Интеллектуальная история

Поэзия и полиция. Сеть коммуникаций в Париже XVIII века
Поэзия и полиция. Сеть коммуникаций в Париже XVIII века

Книга профессора Гарвардского университета Роберта Дарнтона «Поэзия и полиция» сочетает в себе приемы детективного расследования, исторического изыскания и теоретической рефлексии. Ее сюжет связан с вторичным распутыванием обстоятельств одного дела, однажды уже раскрытого парижской полицией. Речь идет о распространении весной 1749 года крамольных стихов, направленных против королевского двора и лично Людовика XV. Пытаясь выйти на автора, полиция отправила в Бастилию четырнадцать представителей образованного сословия – студентов, молодых священников и адвокатов. Реконструируя культурный контекст, стоящий за этими стихами, Роберт Дарнтон описывает злободневную, низовую и придворную, поэзию в качестве важного политического медиа, во многом определявшего то, что впоследствии станет называться «общественным мнением». Пытаясь – вслед за французскими сыщиками XVIII века – распутать цепочку распространения такого рода стихов, американский историк вскрывает роль устных коммуникаций и социальных сетей в эпоху, когда Старый режим уже изживал себя, а Интернет еще не был изобретен.

Роберт Дарнтон

Документальная литература
Под сводами Дворца правосудия. Семь юридических коллизий во Франции XVI века
Под сводами Дворца правосудия. Семь юридических коллизий во Франции XVI века

Французские адвокаты, судьи и университетские магистры оказались участниками семи рассматриваемых в книге конфликтов. Помимо восстановления их исторических и биографических обстоятельств на основе архивных источников, эти конфликты рассмотрены и как юридические коллизии, то есть как противоречия между компетенциями различных органов власти или между разными правовыми актами, регулирующими смежные отношения, и как казусы — запутанные случаи, требующие применения микроисторических методов исследования. Избранный ракурс позволяет взглянуть изнутри на важные исторические процессы: формирование абсолютистской идеологии, стремление унифицировать французское право, функционирование королевского правосудия и проведение судебно-административных реформ, распространение реформационных идей и вызванные этим религиозные войны, укрепление института продажи королевских должностей. Большое внимание уделено проблемам истории повседневности и истории семьи. Но главными остаются базовые вопросы обновленной социальной истории: социальные иерархии и социальная мобильность, степени свободы индивида и группы в определении своей судьбы, представления о том, как было устроено французское общество XVI века.

Павел Юрьевич Уваров

Юриспруденция / Образование и наука

Похожие книги