Федор сильно не горевал. Он уже привык в одиночку. После армейской службы, не давая себе разбаловаться, сразу женился. Рожал детей, как он говорил, радовался им, работал для них и старался, чтобы у них все было иначе, чем у него самого в детстве.
Вдруг Иван остановил свой комбайн.
«Что там еще?» – недовольно подумал Федор и вслух пробормотал:
– Ну, началось…
Иван, вытирая платком грязное лицо, на котором светлели только глаза и зубы, уже шел навстречу.
– Огурец, давай сюда. Идем глянем.
– Чего глядеть-то, Ваньша?
– Валька, и ты тоже, и ты, Федор.
Он подвел их к слишком уж глубокой борозде из того самого «свинороя», наковырянного прошлой осенью. Жаткой здесь никак не приспособишься, и в борозде густо, один к одному, лежали колосья.
– Видишь?
– Ну вижу, не слепой.
– Ни хрена ты, Огурец, не видишь! – Иван заговорил почти шепотом и едва сдерживался, чтобы не сорваться на крик. – Закончим – пойдем по колдобинам, как пионеры раньше, и будем колоски собирать.
– Иван, – подал несмелый голос Валька. – Да кто их теперь собирает?
– Мы будем собирать! Ясно?
«Пацаны. Ну чисто дело пацаны», – удивленно подумал Федор, а вслух сказал:
– На меня можете не рассчитывать. Вот он, – показал пальцем на Огурца, – пусть и собирает. Я за других не нанимался.
– А на своем огороде ты бы бросил картошку?
– За мной и на колхозном не остается. Кончай, Иван, речи толкать, время поджимает.
– Я сказал. Постелим палатку и потащим вдоль колдобин. А потом каждый будет думать. Все, давай по комбайнам.
«Ишь ты, „я сказал“, – усмехнулся Федор. – А я тоже говорить мастак».
Огурец растерянно и виновато смотрел на носки своих обшарпанных сапог. Валька недоуменно по очереди всех осматривал и смущенно улыбался. А Иван уже торопился к комбайну.
2
Объезд своего бригадного хозяйства Яков Тихонович совершал на легонькой кошевке. Кошевка у него была старая, единственная оставшаяся в округе, и особая – на резиновом ходу. Мерин со странной кличкой Пентюх тоже был староват, но бегал еще исправно. Другие бригадиры давным-давно пересели на легковые машины и мотоциклы, а Яков Тихонович продолжал ездить на кошевке. Над ним незлобиво посмеивались. А Веня даже хотел однажды пристыдить.
– Яков Тихонович, – говорил он. – Понимаете, неудобно за вас. Передовая бригада, лучший бригадир, и на тебе – кошевка сороковых годов. Что обо мне подумают? Скажут, что зажимаю.
Яков Тихонович совершенно серьезно отвечал председателю:
– Давайте шофера, я хоть на «Волге» поеду.
– А сами? – удивился председатель. – Что, водить не умеете?
– Научиться недолго. Так я ведь задавлю кого-нибудь. Я ж по сторонам гляжу, не на дорогу. Бригадиру надо по сторонам глядеть, а то зубы на полку. С Пентюхом надежней: где надо – отвернет, на кого не надо, не наедет.
Хитрил, конечно, Яков Тихонович. На него находил иногда такой стих – прикинуться простачком. На машине и мотоцикле он ездить умел и никого бы не задавил. Причина была в другом – очень уж он дорожил своей кошевкой, очень уж много воспоминаний связывало с ней. Садясь в нее, на зеленую, только что скошенную, еще пахучую траву, он вспоминал себя молодым, вспоминал Галину и те дни, когда казалось, что все впереди и где-то дожидается главное, как за поворотом полевой дороги. Поворот, хорошо понимал Яков Тихонович, остался позади, но кошевка помогала вернуться обратно и проехать, в памяти, длинную дорогу с самого начала.
Пентюх бежал неторопкой рысью, Яков Тихонович держал в руках вожжи, оглядывался по сторонам и бормотал, наговаривал себе под нос любимую песню про черного ворона, который кружится над головой и ждет добычи. Напевал, вдыхал сухой запах последних дней августа, замечал желтые пятна в березовых колках и ловил короткие минуты отдыха, блаженствовал душой. Через полчаса, когда он приедет на летнюю дойку, благодушное настроение расколется, как льдинка. Но это потом, не сейчас. А сейчас медленно, как во сне, плывут над головой реденькие белесые облака, а сквозь них просвечивает голубое небо, мягко, едва слышно, шуршат резиновые колеса кошевки, недовольно фыркает хитрый Пентюх, отмахиваясь от мух коротко подстриженным хвостом, и задорно, во всю ивановскую, как по весне, распевает в ближнем колке невидная глазу неунывающая птичка.
«Вот она и есть жизнь, – неторопливо думал Яков Тихонович, – живи, любуйся, дыши. Чего еще?»