Был бы сиволапым мужиком, Сазоновна не постеснялась бы: нагнись, мол, сам да и сорви. А тут — директор, вежливый, культурный человек, да и про Таню тотчас думка мелькнула: коль этому господину угодить — смотришь, поможет в школу устроиться. Дали директору цветов, а он обеих конфетами угостил. В этот самый миг угощения Петр Анисимыч и вышел из лесу. Сазоновна с Танюшей бегом к нему навстречу, а он зыркнул на них, на директора — и мимо. Заревновал, видно. Да и то — слава у господина директора самая дурная. Так гуськом и добежали до каморки. А в каморке повернулся Петр Анисимыч к жене, а глаза у него аж белые.
— Веру поменять грех, говоришь? «Чего-нибудь другое придумать надо». Славно придумали!
И пошел, что под руку попало, крушить, рвать и в окошко выкидывать. Сазоновна с Танюшей из каморки выскочили, тут, конечно, женщины на шум сбежались. Пересуды. Новый ткач-то, хороший-то, — буян!
А Петр Анисимыч уже в себя пришел. Хожалый примчался, а новый ткач идет ему навстречу, голову опустив.
— Пьян?
— Нет.
У хожалого нос, как хобот, за версту пьяного чует: сам непьющий, старой веры. Видит, точно, — трезвый вполне человек.
На виду у всех, как на судилище, подобрал Анисимыч все, что в окошко выкинул, принес в каморку, встал перед Сазоновной, покрутил горестно головой и ушел из дому.
Утром явился с расчетными книжками.
— Собирай, Сазоновна, чего попортить не успел. Пошли отсюда.
А Сазоновна и не спросила, куда идти. Навязала три узелка: себе, Анисимычу, Танюше. И пошла за мужем следом.
Шли по Богородской дороге.
«На Глуховскую мануфактуру, видать», — догадалась Сазоновна.
Отдохнуть присели. Вот и посмотрел Сазоновне Анисимыч в первый раз за все эти безобразные дни в глаза и сказал:
— Коли можешь, прости… Не в себе был. В Орехове-то Гавриле Чирьеву руку оторвало, а Прасковья, как узнала, в Клязьму кинулась. Не нашли… А тут этот с конфетками, а ты ему улыбаешься.
У Кати слезы так и потекли.
— Анисимыч, ведь я ради тебя в кандалах хаживала! Через всю Россию, через всю Сибирь! Ах, Анисимыч!
А ему и самому хоть белугой реви. Плачь не плачь — дело сделано.
Фабричных квартир у Ивана Морозова не было. Угол нашли в селе Клюеве, в двух верстах от фабрики. Жизнь фабричная на одну колодку. От смены до смены: то денные, то в ночь. Вертелись бешено шпули, летел пух, грохотали челноки, набивая ткачам мозоли на перепонках в ушах.
— Каждую ночь мне Прасковья Чирьева снится, — признался Кате Петр Анисимыч. — Чего-то говорит, а шум, как на фабрике, ничего не слышу. Одно знаю, корит она меня.
— Хвалить, видно, не за что. Сам говорил: у ореховцев ни защитника и ни единой звездочки впереди. Сказать сказал, а сам — в Ликино, в Глухово…
Анисимыч щи хлебал — ложку до рта не донес после слов этих. Поглядел на Сазоновну, а она на него глядит.
«Ведь коли встрять, и жандармы будут, и кандалы, и этапы невесть в какую сторону, да только не к теплу и от людей подальше».
«И жандармы будут, и кандалы, и этапы невесть в какую сторону, а только — такое твое знамя».
«О, великая ты, жена моя, которой от меня горе и забота и вечный труд».
«Будь, Анисимыч, самим собою, на меня не оборачивайся. Я всегда возле тебя. И что ты стерпишь, то и я стерплю. Твой крест — мой крест».
Не словами — сердца у них все это отстучали друг другу, и Анисимыч опять за ложку взялся, а Сазоновна налила щей Танюше да себе и, перекрестясь, села за стол.
Той же ночью Петр Анисимыч написал в Смоленскую губернию письмо.
«Дорогой мой друг и товарищ Лука!
Я, поживши сам для себя в Ликино и на Глуховской мануфактуре, твердо решил вернуться в Орехово, к Савве Морозову. Одному мне будет там скучно, приезжай, друг сердечный. Вдвоем нам хоть праздники справлять будет веселее».
Ну, и поклонов штук тридцать, от жены, от брата, от батюшки, от свата, от дяди родного да от дяди чужого.
Письма Луки, человека ненадежного, отбывшего сибирскую ссылку, наверняка читают.
II
Государь император пекся «о славе и благе России», но он не мыслил этой славы и блага без своего посредничества. Он был убежден: без царя русский дикий народ сам себя зарежет. И царь считал себя вправе выбирать для своего народа счастье по его, царевой, мерке.
Фабрикант и купец Тимофей Саввич Морозов тоже почитал себя благодетелем народным. Ведь кабы не он, тысячи людей остались бы без работы, без крова, без пропитания. А потому он оставлял за собою право давать рабочим столько, сколько, по его мнению, достанет на еду им и на водку. Больше давать смысла нет — пропьют, проедят да и вообще разбалуются.
И никому не было дела ни до Прасковьи, ни до Гаврилы Чирьевых, ни до их многих чад.
Потому-то ни мастер Шорин, ни директор мануфактуры Дианов, ни владелец Морозов, ни хозяин всея Руси Романов не придали никакого значения тому факту, что есть еще Моисеенко — строптивый ткач, не желавший признавать штрафов за здорово живешь, что ткач мыкается непонятным образом с фабрики на фабрику и что, помыкавшись этак, он вернулся почему-то на самую для себя невыгодную.