— Погоди трещать! — вспыхнул Шорин. — Я тебя знаю, ты же лучший у нас ткач. Иди работай, а на дворовую администрацию плюнь. Вечно чего-нибудь выдумают. Для того и устроена библиотека, чтоб книги брали и читали. Работай и будь спокоен — ничего тебе не сделают за пристрастие к чтению.
«Так, — отметил себе Петр Анисимыч. — Этот тоже ничего не чувствует. Для него недовольство рабочих — привычное дело. Меня он теперь запомнил — в случае чего, хорошим свидетелем будет».
Прямо от Шорина в уборную пошел. Народу было немного, но говорили уже все смело, сходились на одном — с таким запуганным народом ничего поделать нельзя.
— Не поделаешь, пока не делаешь, — вставил словцо Моисеенко, — а станешь делать, так и сделаешь.
— Ты нас коришь, а сам все в сторонке, — упрекнул его все тот же здоровенный плоскогрудый ткач.
— Коли не языком болтать, а дело делать, тут я с вами. А дело, это самое… фабрику нужно остановить. Другого выхода нет. Если фабрику остановим, то и господин Морозов этого не скроет и никаким сальцем не замажет. Начальство московское приедет. Да и мы сложа руки сидеть не будем. Подадим прошение губернатору или телеграмму пошлем на высочайшее имя. Тогда только и возьмутся разбирать наше дело, весь штраф незаконный вернут.
— У Лепешкина на Вознесенской фабрике забастовка, — сказал красивый, видный из себя ткач.
Петр Анисимыч знал, что этот на третьем этаже работает, молоденькие ткачихи на него поглядеть бегают, а он мужик серьезный, все вокруг жены своей, станки у них рядом. У кого язык злой, не забывают прошипеть: «Лопух, кралю выискал». А жена у него, верно, как воробушек. И волосы у нее серые, и глаза, и лицо. Без доктора ясно, что болен человек.
— У Лепешкина, говоришь, забастовали? — переспросил Моисеенко. — Молодцы! Умеют, значит, за себя постоять. И нам так-то вот надо. Сами за себя не вступимся, никто о нас и не вспомнит.
Говорил жестко, глядя на этого ткача. «А ведь он тоже болен, — догадка пришла. — Вон какие розы на щеках чахотка распустила».
— Праздники близко, — вздохнул плоскогрудый ткач, — проводим праздники, тогда и возьмемся.
— Шорин идет! — замахал руками Ефим.
Разошлись, а ткач, тот, что с третьего этажа пришел, хотел, видно, с Моисеенко словом перекинуться, замешкался и в дверях на мастера налетел.
— Почему гуляешь во время работы? — прикрикнул Шорин.
— К браковщикам ходил, штраф неверно записали.
— Сколько?
— Тридцать шесть копеек.
Шорин достал книжечку.
— Фамилия?
— Волков.
— За то, что шляешься, и за то, что жалуешься, — штрафу тебе семьдесят две копейки. Поди скажи об этом старшему браковщику. Учти, я тебе это записал. Не пойдешь — еще вдвое оштрафую.
— Я скажу браковщику, как вы велели, но ваши действия — беззаконие и прямой грабеж.
— Что?!
— Я говорю, что ваши действия — беззаконие и грабеж.
— Больно грамотный?!
— Читать и писать умею.
Поклонился и, не оглядываясь, ушел.
— Мерзавец! — Шорин зыркнул глазами на Моисеенко.
— У меня, Александр Иванович, станки заправляют.
— Мерзавцы! — рявкнул Шорин и помчался в свою конторку.
«Ах, вот он, Волков-то! — вспомнил Моисеенко Гаврилу Чирьева. — Не робкого десятка!»
Близилось рождество. Дети ждали подарков, взрослые — обнов.
И фабричное начальство тоже приготовило рабочим подарочек — срезанный ордер, по которому в харчевой лавке получишь шиш.
Ордера — это его фабрикантского величества деньги. На царские где хочешь купишь и чего хочешь, а по ордеру — изволь покупать в харчевой лавке, и то, что продадут. С деньгами и рабочий — вольный казак, хоть на день, да вольный, а с ордером — как на привязи.
Ради праздничка приказчик харчевой лавки Иван Кузьмич Гаранин объявил, что рабочие слишком много должны, а потому товары и продовольствие нельзя им выдать.
Петр Анисимыч с Катей на рождество в Ликино ходили, к своим. Зимой день короткий, потому пошли утром, отобедали — и в Орехово.
Идут по Никольской, а улица — ходуном. В праздники Орехово всегда малость покачивает, а тут под каждым забором по двое, по трое. Возле пьяных — женщины. Поднимают родненьких, тащат.
У фонаря — детина: уперся в столб руками, раскачивает.
А на снегу — сын он ей, видно, — старушка на коленях, плачет, просит, крестится.
Оторопь взяла Анисимыча, а у Сазоновны глаза уже на мокром месте.
— Бесстыжие вы, мужики. Мучители проклятые!
Глядит Анисимыч, Матвей с Ефремом обнялись, бредут вслед за ногами.
— Стой, ребята!
— Анисимыч, здорово! Гуляем!
— С чего гуляете-то?
— А куда ее, трешницу? — замахал руками Матвей. — На нее не оденешься, не обуешься, не прокормишься. Вот и порешили — пропить! Поддержи, Анисимыч! — Ефрем из-за пазухи бутылку достал. — Полбутылки — твое, полбутылки — наше. Нам уже хватит. Мы хоть на ногах, но хватит. Меру знаем.
— Недосуг мне, ребята!
Подхватил Анисимыч Сазоновну — и в казарму, а сам что кипящий паровой котел. Поставил Сазоновну перед иконой:
— Катерина, перед всеми святыми клянусь! Не забуду этого дня Тимофею Саввичу! Не прощу! Клянусь, поставлю и я его на колени за то, что он рабочего мордой в снег и грязь тычет!
II