В этот же самый день около двух часов, уже после обеда, все пассажиры собрались на палубе вокруг магнитофона Жоннара, угощавшего их за рюмкой ликера «Страстями по Матфею». Даррас из-за тумана не покидал рубки и ограничивался лишь сандвичем и чашкой кофе. Герда обмахивалась номером «Der Spiegel», а Мари-Луиза снова спрятала глаза за темными очками. На их дымчатых стеклах дрожали отблески, рожденные, казалось, ее мыслями. Молочно-белое свечение, излучаемое туманом, окружавшее их со всех сторон, причудливо освещало лица, лишая их теней, и они представали в своей абсолютной обнаженности, странно «прозрачные»: так отвесно падающие на поверхность пруда лучи солнца освещают его самые далекие глубины. И в Жоннаре, который, вытянув шею, слушал Баха, Жоржу открылись расчетливая энергия, а также грация крупных, хорошо упитанных хищников семейства кошачьих, чувствующих себя весьма привольно в охраняемых заповедниках Африки. Серж Лонжеро говорил ему, что в каждом человеке можно найти типические черты какого-нибудь животного, и в Хартмане он обнаружил сонливую грусть кайманов и свойственную им грозную настороженность, затаившуюся в складках лба. Он был, вне сомнения, умен, толстокож и, зарывшись в свой черный песок, держался в стороне от остального человечества. В делах он, должно быть, был еще более неуступчивым противником, чем Жоннар. Странно было, что жизнь соединила его с Гердой, такой подвижной, великодушной, непосредственной, порывистой! Жорж не решался внимательней взглянуть на Мари-Луизу; он не был ни настолько самодовольным, ни настолько тщеславным, чтобы радоваться случайному любовному приключению, к которому он вовсе не стремился, и, уж конечно, ни настолько циничным, чтобы увидеть в этом возможность, воспользовавшись обстоятельствами, отомстить Жоннару за его наглые выходки. Мари-Луиза со своей стороны разыгрывала полнейшее безразличие; изящным и точным движением руки она осторожно подносила чашечку кофе к губам; она сидела с обнаженными плечами, скрестив ноги, и там, где кончались шорты, виднелась нежная незагоревшая полоска кожи. Черные блестящие волосы, напоминавшие атласный берет, открывали маленькие розовые уши и гибкую шею, и Жорж почувствовал волнение при мысли, что у этой довольно легкомысленной женщины возникло желание побыть наедине с собой, замкнуться в себе, понять, что творится в ее сердце, и что она, возможно, была действительно влюблена.
«Сен-Флоран» продолжал осторожно скользить по воде, окруженный пластами тумана, от которого кожа становилась влажной и который уже в двух или трех метрах так искажал очертания предметов, словно глаза поразила непонятная болезнь. Сирена выла почти не умолкая, так что Жоннару пришлось остановить магнитофон в самом начале большой взволнованной арии «Erbarm’es Gott!»: «Сжалься, о Боже! О, бичевание! О, удары! О, раны!..» При последних словах: «О Schläge! О Wunden!» — магнитофон издал легкий треск, который обеспокоил Жоннара гораздо больше, чем та ватная, давящая пелена, под которой полз корабль.
— Стоп! — заорал вдруг Макс, который нес вахту на носу, и, размахивая руками, повернул обезумевшее лицо в сторону рубки.
Все сразу вскочили с мест, и не успела Герда прошептать: «Mein Gott», как неясная тень, возникшая у правого борта, уже исчезла, растаяла, проглоченная, поглощенная туманом. Слышался разъяренный голос Дарраса, приказания, пересыпанные проклятиями; «Сен-Флоран», заглушив моторы, еще двигался по инерции, а вся команда — Сантелли, Жоффруа, Ранджоне — выскочила на палубу.
Никто не смог бы описать это возникшее всего в нескольких метрах от яхты видение. Жорж, правда, заметил, что в одном месте, где-то в глубине, туман вдруг сгустился, но, если бы не крик Макса, он решил бы, что это оптический обман.
Другой корабль, находившийся в этом районе, преграждал им путь, он, казалось, не слышал сирену яхты и не отзывался на нее. Дарраса засыпали вопросами.
— В конце концов, капитан, мы бы хотели знать! — воскликнул Жоннар.
— Я тоже хотел бы знать, — ответил Даррас не без некоторого раздражения. — Этот идиот чуть было не разрезал нас пополам.