— Я думаю, что мое копье убило «гуляку». Я нанес удар этому киту раньше, поэтому я предупредил вас и могу утверждать, что первый пустил кровь из этой твари. Но послушайте, Гарднер, вот моя рука. Мы до сих пор были друзьями, и я хочу, чтобы мы остались ими, а потому предлагаю вам с сей минуты согласиться все считать общим: китов и тюленей, а при возвращении все разделим поровну.
Надо отдать справедливость Росвелю, он тотчас же понял все лукавство этого предложения, но оно немного утишило его гнев, заставляя его думать, что Дагге поступил таким образом для того только, чтобы проникнуть в его тайну, а не с намерением посягать на его права.
— Вы отчасти владелец вашей шхуны, капитан Дагге, — сказал Росвель, — тогда как я пользуюсь своею только как капитан. Вы можете быть уполномочены заключить подобную сделку, а я нет. Моя обязанность заключается в приобретении возможно лучшего груза и скорейшем доставлении его Пратту, а я уверен, что ваши виньярдцы позволили вам плавать сколько угодно, и относительно возможной для них прибыли они положились на Провидение.
— Этот ответ справедлив, и он мне нравится. Сорок или пятьдесят бочонков жира не рассорят нас. Я помог вам в порте Бофор и отказался от платы за спасение груза во время кораблекрушения, а теперь я помогу вам буксировать вашего кита и окончить все это предприятие. Может быть, великодушие доставит мне счастье.
В решении Дагге было столько же благоразумия, как и опытности. Несмотря на остроумные притязания, которые он выразил относительно кита, он хорошо знал, что законы решат дело не в его пользу, хотя бы в эту минуту он и успел в своем намерении. И притом он имел действительную надежду, что его умеренность принесет ему счастье в будущем. Суеверие играет большую роль в понятиях матроса. До какой степени была оправдана его надежда в этом отношении, можно увидеть из письма, которое Пратт получил от капитана своей шхуны.
«Морской Лев» оставил Ойстер-Понд в конце сентября. Третьего марта следующего года Мария стояла подле окна, бросая задумчивый взгляд на ту часть рейда, в которой шесть месяцев тому назад она видела корабль Росвеля исчезающим за деревьями острова, носящего имя его семейства. Погода переменилась, и подул тихий южный ветер, показались все признаки весны. В первый раз за три месяца она открыла окно, и воздух, проникший в комнату, был приятен и возвестил новое время года.
— Дядюшка, — сказала она (господин Пратт писал подле небольшого камина, в котором был только один пепел), — как велико расстояние между Антарктическим морем и Ойстер-Пондом?
— Вы могли бы вычислить это сами, дитя мое, а то к чему же послужила бы плата за ваше воспитание?
— Я не знаю, как взяться за это, дядюшка, — сказала кроткая Мария, — хотя бы очень желала знать это. Ах! Вот Бетинг Джой, он несет письмо.
Может быть, тайная надежда воодушевила Марию, потому что она побежала, как молодая лань, навстречу старому моряку.
— Вот оно, дядюшка! — вскричала молодая девушка, бессознательно прижимая письмо к своему сердцу. — Письмо, письмо от Росвеля…
Поток слез облегчил столь давно страдавшее сердце, чувства которого были так долго обуздываемы. В другое время и при столь очевидном свидетельстве того влияния, которое молодой человек произвел над чувствами его племянницы, Пратт упрекнул бы ее за то безрассудство, по которому она не хотела быть женой Росвеля Гарднера; но вид этого письма изгнал все другие мысли, и он углубился в единственное размышление, размышление о судьбе своей шхуны.
— Посмотри, Мария, это письмо с клеймом антарктических стран? — сказал дрожащим голосом Пратт.
Он спросил это не столько по неведению, как по смущению. Он знал очень хорошо, что острова, которые должен был посетить «Морской Лев», необитаемы и что там не было почтовой конторы, но его мысли были перемешаны, и страх, который он чувствовал, заставлял его говорить нелепости.
— Дядюшка! — вскричала племянница, утиравшая свои слезы и стыдящаяся своей слабости. — Невозможно, чтобы Росвель там, где он теперь, нашел бы почтовую контору.
— Но должен же быть какой-нибудь штемпель на письме, дитя мое, Бетинг Джой не сам привез его сюда.
— Оно штемпелевано только в Нью-Йорке, сударь… но, да оно идет из Кана, Сприггса и Бютона, из Рио-де-Жанейро. Должно быть в этом городе его отдали на почту. Не лучше ли будет, если я распечатаю письмо и прочту его.
— Да, распечатай письмо, дитя мое, — отвечал Пратт. Мария не дожидалась вторичного позволения и тотчас же сорвала печать. В этом обстоятельстве был, может быть, результат полученного ею воспитания или женского инстинкта, но дело в том, что молодая девушка, в то время как развертывала письмо, обратилась к окну и неприметно сунула письмо на ее собственное имя в складки своего платья, так незаметно, что и глаза более опытные, нежели ее дяди, были бы обмануты. Лишь только она спрятала свое письмо, другое тотчас же отдала своему дяде.
— Прочти его, Мария, сама, — сказал этот последний упавшим голосом. — Глаза мои так плохи, что я не могу читать.