– Пожалейте мои уши. Такую чушь несете, что они в бутон сворачиваются. Не в этом дело! И не в естественном любопытстве матросиков царской яхты к императорскому половому акту. Кина-то тогда не было и стенгазет тоже… Борьба классов – вот первопричина всего и вся. Самодержавие народа есть в действительности совершенная ложь и может служить лишь средством господства тех, кто более искусен в одурачивании толпы.
– Да-да, понимаю. Принимаю. Хотя последняя мысль не ваша. Это ренегат Тихомиров сказал… А ваши уши пожалею. Сейчас вспомнил, как у меня самого они в бутон свернулись. Дело в юбилей Толстого было. Гермоген, если не ошибаюсь, в Исаакиевском соборе сквозь натуральные рыдания орал и стенал: «О, окаянный и презренный российский Иуда, удавивший в своем духе все святое, нравственно чистое и нравственно благородное, повесивший себя, как лютый самоубийца, на сухой ветке собственного возгордившегося ума и развращенного таланта…»
– Тише, Аркадий Тимофеевич! Выпили мы с вами еще не так чтобы много. Тише! Будете так орать, всех балтийских матросов до родимчика перепугаете. Нет-нет, вы продолжайте, мне очень интересно про Толстого и Гермогена, но сбавьте обороты, пожалуйста.
– Будете перебивать, запамятую, а тут точность нужна в выражениях буквоедская. Итак: «…и развращенного таланта. Нравственно сгнивший теперь до мозга костей и своим возмутительным нравственно-религиозным злосмердием заражающий всю жизненную атмосферу нашего интеллигентного общества! Анафему тебе, подлый разбесившийся преступник, ядом страстного и развращенного твоего таланта отравивший и приведший к вечной гибели многие и многие души несчастных и слабоумных соотечественников твоих!» Ну-с, вы картину-то всего этого представляете? Исаакиевский собор, свечи, Александра Федоровна светлыми слезами от презрения к графу Толстому плачет, император ее интеллигентно успокаивает…
– Когда это было?
– Шестого сентября одна тысяча девятьсот восьмого… Вы чего-то побледнели, и мешочки под глазами. Утомил я вас, Виктор Викторович? Простите, несет, несет на воспоминания…
– Если и меня уже туда заносит…
– Покажите-ка, любезный, язык! Я вас серьезно прошу. Отойдем вот в уголок, и покажите язык. Я сразу скажу, что вас нездоровит.
Мы отошли за куст, и я показал Аверченко свой язык.
Обследовав мой язык и ничего не сказав, Аверченко резко сменил тему разговора.
Конечно, как я и ожидал, он пожаловался на нехватку советских денег и начал зондировать на тему проталкивания его рассказа под рубрикой «Из неопубликованного и забытого» в какой-нибудь журнальчик. «Четверть гонорарчика, не больше, хоть пару сотен рубчиков-с…» Я спросил, про что рассказ и название. Он заверил меня в том, что рассказ направлен против царских сановников и их взяточничества, называется «Замечательный дядя».
– Очень уж далеко от действительности, – сказал я. – Рассказик продать будет чрезвычайно сложно – у нас настороженно относятся к произведениям покойников, даже если они вполне лояльны. А с художественной стороны…
– Черт с ней, с художественностью! Черт с ней! – почти кричал Аркадий Тимофеевич. – Сейчас спасение мира не в красивых словах! Только правда спасет мир! Только! Правду! Правду! Всю! Рассказывайте правду вовсе бесхудожественно! Это единственный путь к спасению… Если уцелеем, найдем прекрасные слова и для самого жуткого.
Аверченко вдруг как-то вмиг постарел и сел на поребрик набережной.
– Литераторские мостки не разрушили, голубчик?..
Я понял, что дальше идти пешком не стоит, и стал ловить такси.
До самого Волкова кладбища не доехали – шпала там. Побрели полегонечку. Аверченко попросил, если есть возможность, где-нибудь выпить молока.
На фоне закрытого продмага сидел старик. На стуле о трех ножках с какой-то, видимо, свалки. Два ржавых ведра дном вверх. Старик на них ноги поставил, отдыхал. Под стулом пустая пол-литра.
– И не падает! Какое врожденное чувство равновесия! – восхитился я.
– Вы все ослите… – с неожиданным раздражением пробормотал Аверченко. – С полным омерзением и безо всякого веселья писал я последние свои жалкие рассказики… Каждый вечер думал о самоубийстве. Пил горькую. Да, да, хуже вас пил…
– Почему вы уехали? Страх?
– Страх, конечно, перед большевиками, и ЧК свою роль сыграла, но… Тут уж верьте на слово русскому писателю. И еще одна причина. Всю литераторскую жизнь, да и до нее, я изучал русского дурака в его нормальной, привычной, а для меня удобной обстановке. А тут совершенно новое поле для наблюдений: русский дурак в ненормальной, непривычной для него обстановке. И для меня самого, гм, не самой удобной.
– А у вас никогда не возникало желания принять участие в борьбе классов?
– Я сын купца, маленького, но купчика. И этим все сказано.
– Браво! Но надеюсь, что при мне вы политикой заниматься не будете.
– Еще раз заверяю вас: не буду. Не входит в цели. Одно желание: закопаться.