Ермашов молча вышел на кухню. Достав темную бутылку из холодильника, он посмотрел в окно, на яркий, нарядный, клонящийся к вечеру день. Как это происходит такое, что не под силу распутать, не под силу помочь, не под силу определить вину. И он, Ермашов, тоже бессильный должник Юрочки Фирсова, Тани и Фестиваля. Нет, он не расплатился тем, что было. Потому что расплаты нет. Нет ее! Как нет вины и нет облегчения. Вот где самое страшное. В необратимости результата. Нет виноватых, но есть пострадавшие.
Он открыл бутылку, взял стаканы и понес в комнату. Ангелина Степановна отпила глоток, стуча зубами о край стекла. И сказала, с ненавистью глядя в глаза генерала:
— Я тебя никогда не прощу. Слышишь? За всю мою жизнь…
— Постой… — попросил генерал. — Пожалуйста, остановись.
Ангелина Степановна подалась к нему, яростно вырываясь из мягкой глубины кресла, из пут спокойствия, которые на нее набрасывали, которые она принимала как благо столько лет, и больше не смиряясь, крикнула:
— Чего мне стоять? Что я выстояла? Где мой сын? Где мой брат? Где ты, мой муж? Никого нет!
Генерал побледнел; белая кисея едва заметно спускалась со лба, обесцвечивала щеки, голубовато окрасила подбородок; он беспомощно расцепил руки и засунул ладони себе под колени, на мягкий край стула, и сидел сжавшийся, сдвинувший вместе ноги, тапок к тапку, как школьник. Плечи поднялись к ушам, натянув рубашку с нашитыми планками для погон, теперь пустыми.
Ермашов, не выдержав этого, отвернулся, вышел на балкон. Вдоль бульвара, невидимые за домами, ровно катились машины, взвывал мотор троллейбуса. Внизу, по тротуару, шли люди, казавшиеся плоскими и короткими. У угловой булочной разгружался фургон с хлебом. Возле скверика на месте снесенного недавно особнячка длинная очередь к столику с весами караулила клубнику. Продавщицы не было. «Обеденный перерыв?» — машинально подумал Ермашов.
Чтобы успокоиться. Успокоиться видом этой простой и малозначительной жизни. Ибо малостью этого счастья уравновешивается великость того горя. Все возмещается на свете. Кроме одиночества.
На косогоре, врезавшемся в поселок невдалеке от нашей дачи, на крошечном, сохранившемся между строениями клочка земли, стоял клен. Быть может, этот клен сам и сберег тот клочок нетронутой почвы под своей ногой, выстояв все нашествия строителей вокруг, — неизвестно. Но то, что он обладал характером, это несомненно. Весной он долго чванился, не собираясь вовсе распускать листья, не гонясь за торопливыми доверчивыми яблонями, а потом, к лету, снисходительно выкидывал такие громадные простыни, что хоть носи их вместо зонтика в солнце и дождь. Осенью клен расцветал сногсшибательными персиковыми тонами, румяными и томными, и нежился в своей красе, хоть кисни кругом непогода, хлещи дождь, рви их любая буря. Клен держал свои листья, ни одного не роняя, сколько хотел, хоть до глубокого снега. Он тряс ими, презрительно хохоча, демонстрируя крепость своего оперения, неукротимую силу своеволия. Держал, а потом скидывал все враз — вот, мол, не хочу больше, надоело!
Сколько лет мы с Женей ходили гулять мимо этого упрямца, и у нас всегда оставалось впечатление, что клен действовал только по своему нраву, наслаждаясь своей природной силой, независимо от времен года, он бы и зимой стоял в парчовом боярском наряде, если б захотел.
В день, когда клен скинул листья, Женя захотел в город, заторопил меня запирать дом, хотя стояла сухая, ровная осень, на редкость смирная, без всяких этих луж и непроходимых ужасов, которыми она любит забаррикадировать подходы к электричке. Мы ехали в полупустом вагоне — нормальные люди ценят блага чистого воздуха и заботливо укрепляют здоровье за счет природы. Но мы стремились в Москву, не досидев на даче до конца отпуска. Невдалеке от нас компания грибников — пожилых женщин в резиновых сапогах и мужских куртках, сипловато переругивалась, перебирая в корзинах добычу. Спорили, сколько надо отдать бригадиру, чтоб «не обиделся, а то вдругорядь не отпустит», и осуждали молодежь, что не знает малярки — ни терпения у них, ни аккуратности, а какой-то Лешка так на кране купаться уехал, как на собственном.
За оголенными полями то тут, то там возникали белые острова многоэтажных домов, полотно железной дороги обступали заводские корпуса и территории, заваленные техникой, стройматериалами, трубами, мелькали забитые МАЗами у шлагбаумов переезды, проносились решетчатые палисадники. Только людей не было видно — чтобы кто-то брел по узкой тропке с мешком сена, вел козу на веревке, копал картошку. Все будто сразу расселись по автобусам, по «Запорожцам», «Жигулям» и «Москвичам» и ехали по своим делам, как тот Лешка на кране.