И сейчас Ермашов душою благодарил почему-то не Елизавету своим невероятным женским чутьем спасшую его, вернувшую, — не любимую свою, единственную Елизавету, которая теперь была больше Ермашовым, чем он сам, была вместо него там, где он потерял силы, — у того маленького, ссутулившегося, осевшего пожилого человека, оказавшегося возле его постели в палате. Открыв глаза, увидев, узнав Фестиваля, Ермашов поразился его появлением, его видом, протянул к нему руки и заплакал.
Фестиваль шмыгал носом, поправлял сползавшие очки, рассказывал, что у него в цехе появился ученик, паренек со смыслом, ученика-то теперь не допросишься, самим приходится обдирать каркасы, делать простую работу, к которой раньше мастер не прикасался. Так что ученик — это здорово, сам к нему напросился, и теперь Фестиваль ходит королем, к машине прикасается лишь шабером, микронную чистоту наводит…
В палату явилась нянечка, наорала, что наследил ногами. Фестиваль схватил тряпку, чтоб подтереть, испугался. Ее напора и злобы. Хотел успокоить, смягчить. А у нее что было дома? Такое ли, как у него?
Есть люди, которые считают работу оскорблением.
А производство — вечно.
«Дядя Женя, привет вам, — нацарапал Юрочка в записке. — Выздоравливайте скорее». Он пролежал столько часов, то теряя сознание, то очнувшись. Стеснялся крикнуть. Думал, отлежится, станет лучше и пойдет домой.
Юрочка никогда не будет больше ходить.
Но в то утро, в день его операции, Ермашов теперь это точно вспомнил, позвонила Алиса и сказала: «А вы знаете, вы правы. Сегодня на рассвете я увидела: ваши кентавры действительно бегут!»
Ермашов подходил к заводу. Ему казалось, что вокруг ничего не изменилось, и сам он не изменился, просто побыл где-то и вернулся таким же, каким был в тот день, когда вел сюда за руку свою молодую жену, замирая от любви и восторга, от всесильности своих знаний, от снисходительного сочувствия призраку инженера Евреинова. Вспомнился старый стеклодув и наивная мудрость легенды: «Война — временное бедствие, политика — однодневные страсти, только производство вечно».
Башенки завода разрумянились в утреннем солнце, и вдруг откуда ни возьмись косой бисерной сеткой пал дождичек, быстрый, хитрый, ловкий. Женщины на улице засуетились, доставая из сумок складные зонтики, оберегая прически. А дождик тут же отступил, сник, оставив веснушчатые мостовые.
Ермашов вдыхал непостижимый запах дождя, глядел, глядел — и видел белый потолок, где уже совсем четко ползли, ползли узоры занавески, и, наконец первый солнечный луч, как листок из лопнувшей почки, проскочил среди них, серых узоров, и легко, озорно тронул неподвижную цепь. И тогда веселые, толстенькие кентавры из детства шевельнули торсами, просыпаясь, и побежали, побежали! Врываясь в розовые гирлянды круглыми яблочками девичьих грудей.
Догоняя друг друга. Вечно.
— Слушай, папаша, — кто-то сбоку тронул его за локоть, — рубля не будет?
Ермашов обернулся. Высокий бородатый парень в безрукавке с цветным олимпийским мишкой на груди сощурился, увидев его лицо. И, махнув рукой, заспешил в обратную сторону…
Нет, все было. И от этого никуда не денешься. Были годы, были надежды, были победы, были ошибки. Начинать сначала уже, видимо, и не надо. Но надо другое, и очень многое. Зачем закрывать глаза: жаль, что придется теперь с меньшими возможностями. С ослабевшим авторитетом, с виной на совести.
Железное вращение (как в его юности говорилось) «колеса истории», на чей великий и неумолимый грохот сваливали все, что взывало к сомнению, вновь как бы стронуло с места проржавевшие колодки, оси, ступицы, шестеренки отодвинутого временем, как бы списанного на склад механизма в его душе. Тут была допотопность, уже неинтересная многим появившимся позже людям, сношенность, отработанность, непригодность к какому бы то ни было применению сегодня. Но как остро ощущал он в тот миг, насколько более счастливой оказалась правота этих новых людей, которые с позиций лет видели истинные причины событий.
А ему же, Ермашову, впаяно было тогда ощущение объективной неотвратимости «колеса истории», которое вертелось как бы само по себе, несоизмеримое с волей простого смертного. Им, новым, не приходилось этого переступать в себе, а ему, Ермашову, приходилось. Даже до сих пор. Поэтому сердце так колотилось, путаясь между радостью и тоской. Ермашов принадлежал сразу двум измерениям — и тому и этому — и не мог разделить себя пополам. Даже тогда, когда он боролся и был побежден «колесом», даже тогда он был цельнее. Быть может, то оправдание было легче, не так обидно было его принять.
Ермашов шел по последнему изгибу коленчатого переулка, до завода оставалось всего ничего, а наверху, в куполе неба, надтягивала уже серьезная тучка с темной сердцевиной, из тех, которые шутить не любят и сразу окатят как из ведра. Он переложил папку с документами из руки в руку и надбавил шагу.