Так вот она, вторая Москва… Людской поток выплывал из туннеля с ровной, неубывающей мощностью. Ермашов видел лица, повернутые в одну сторону, видел портфели-«дипломаты», сумки и авоськи. Люди будто бы и спешили, но двигались медленно. Несметное количество москвичей, заселяющих огромный, бездонный город, натянувший во все стороны на себя кисейное прозрачно-призрачное покрывало Москвы. Вот что такое был этот сгустившийся поток. В этом потоке, в этой многости людей, идущих туда же, куда и ты, стоявших в очереди за тем же, за чем и ты, имеющих столько же денег, что и ты, — зарождается чувство своей надежной малозначительности. Вон их сколько вокруг — есть кому и сработать, и подмести, и доставить. Что мне-то особенно суетиться? Без меня не убудет. Так вот откуда спокойная открытость молодых ребят. Ермашов смотрел на площадь, на ее неугомонное движение, представлял ее себе глазами тех ребят с «Колора» и думал, что они ее видят только в этом, сегодняшнем, единственном для них измерении. Они видят проспект, пустое свободное пространство, а Ермашов — еще и аптеку на этом месте, на углу Мерзляковского переулка, с высоким каменным крылечком и двумя расходящимися лесенками. Они видят туннель, а Ермашов еще и булочную у конца бульвара, отполированные деревянные прилавки, теплый запах хлеба из маленькой пекарни, они видят горделиво стоящего Гоголя, а Ермашов — того, согбенного, сидящего в кресле, под тяжестью одолевающих душу писателя образов. На их веку лик города и лик жизни не изменился так остро, так надломленно сместив прежний облик, что теперь даже ему,
Ермашов рассчитал свой завод на Москву, а ей пришлось, не выдержав перегрузки роста, заполнить его приезжими молодыми ребятами, для которых Москва была совсем не то, что для Ермашова, а просто большим хорошим городом. Они еще не умели любить ее, страдать о ней, чувствовать неповторимость ее лица, и получалось — что Москва приняла их, а они Москву — еще нет. Они еще только пользовались Москвой, а отдавать себя ей еще не умели. Тут и скрывалось то, чего не решить на «Колоре» никакой самой блестящей технологией.
Площадь кружилась, кружилась перед Ермашовым, превращаясь в его воображении в тот круг, сцепивший в вечном беге его кентавров, предсказавших ему удачу. Так вот о чем говорили те люди, собравшиеся в комнате на Арбате, быть может, это сама родная Москва давала ему знак, предостерегала, направляла.
Ермашов стоял, опустив руки, придавленный открытием, рыдал душою, любя и не находя своей любви. Толчея на узком тротуаре вытесняла его, побуждала двигаться, освобождать место, праздно занятое им под раздумья. Что тут раздумывать, раздумывать тут нечего — вот-вот закроются «Кулинария» и «Парфюмерия», в «Овощах — фруктах» кончаются апельсины! Боже, как все просто и как же недоступна эта простота.
Тогда — что же? Стоять, не идти. Смешно…
Эх, Ермашов. Тогда не надо было идей, если нет сил их осуществлять. Тогда сиди тихо, не высовывайся, говори сакраментальное: «Что мне, больше всех надо?»
Надо больше всех. Разве ты еще этого не понял?!
Понял ты — это ты.
Переулком он вышел на Арбат. Вечер сделался странно теплый, манящий бродить, разомлев и печалясь о первой поре готовности к любви, к тому, что «все будет». И потом уже, когда даже «все было», оно оказывается совсем не то, что «все будет». Оно никогда не совпадает полностью, как конструкция с технологией, как задуманное и осуществленное, как идеальное и реальное. И природа создала теплые, манящие бродить вечера, чтобы мы не забыли грустить об этом и в грусти обретать неудовлетворенность, вечный двигатель к тому завтра, которое дает нам шанс на еще одно «будет» и платит нам опять еще одним «было».
Ему захотелось снова туда — хоть на миг — в комнату с кентаврами.
«Нет, домой, — сказал себе Ермашов. — Домой».
Он шел переулками, петляя под дощатыми навесами заборов, перегородивших чуть не на каждом шагу знакомые когда-то улочки, обходя дворами когда-то перенаселенные дворянские особнячки, облепленные пристройками, как заплатами на богатом одеянии, превратившемся в рубище, углубляясь в сумерки квартала, где настойчиво проторяло себе дорогу новое поколение домов.
Ермашов думал о себе.
Он раньше знал себя, принимал себя, считался с собой. Но никогда о себе не думал так: а в самом ли деле я знаю себя? и принимаю? и считаюсь с собой? Так ли тут все бесспорно в моих представлениях о себе?