В первый миг я испугалась. Не поняла причины. Что случилось?! Никто не задел Женю, не мешал ему, ни о чем с ним не спорил… Я схватила его за руку, придвинулась к нему. В толпе можно было незаметно прижаться. Я прильнула к железному плечу. Приникла к каменной его оскорбленности. И тут же сообразила. Это, действительно, казалось несправедливостью: люди, стоявшие перед цветным экспонатом, были теми, кто принял на себя главный удар. Во всем мире — они, эти самые. Все без исключения. Трудно даже объяснить, что это значит. Это надо вот так, по мелочам, по подробностям, лишь подробности дают истинный объем. Никто из нас, ни один человек не смог бы сказать: «Война меня мало коснулась». Такое невозможно. Прошло четырнадцать лет со дня Победы — а однажды я вошла в свою лабораторию, там сидели мои лаборантки, уже слегка разрыхлевшие женщины средних лет, и плакали, читая какое-то письмо. Письмо пришло с Урала и, сказать по правде, в нем не было ничего особенного. Просто упоминалось, как под Новый сорок второй год звездовцы прибыли туда эшелоном и разгружали вагоны в чистом поле, как через полтора месяца пустили там производство, какой это теперь большой хороший завод. И живется все лучше и лучше, землянки забыты давным-давно. Но есть печаль и тоска по родной «Звездочке». По Москве.
«Пройти бы хоть разок по нашей улице, войти в мраморный подъезд, свидеться и обнять вас, мои дорогие…»
Мои лаборантки плакали, плакали, хоть уже давно не могли припомнить лица написавшей им письмо подруги.
Это все еще была война…
Она была и в самых неожиданных вещах. Например, в шторах.
Как-то вечером Валя Фирсов, ни с того ни с сего разговорившись, рассказал мне про шторы. Весной сорок пятого на «Звездочку» прибыл из Германии эшелон с оборудованием. В заводском дворе принялись за распаковку станков. Отбили у первого ящика крышку и увидели, что ящик до краев набит какими-то платьями, ботинками, детскими вещами… «Станка даже, — говорил Фестиваль, — не было видно». Сначала подумали — ошибка. Но среди тряпья было засунуто письмо от солдат, готовивших эшелоны к отправке:
«Дорогие наши женщины! Это одежда из разбомбленного магазина, хозяин которого сбежал. Четыре года шла война. Мы сражались, вы работали, помогали нам. Мы знаем, что вы обносились, что детишки ваши раздеты. Поэтому примите наш солдатский дар и помощь. Разделите все это между собой по справедливости».
По справедливости.
Валя Фирсов в разделе вещей участвовать отказался. Сказал, что у него никого на фронте нет. Отец, рабочий меховой фабрики, болел сильно легкими, его на войну не взяли. А мать, родив зимой сорок второго последнего ребенка, тоже никак не могла оклематься, Хворала, вынуждена была уйти со «Звездочки» и шила дома рукавицы для армии. Шестнадцатилетний Фестиваль сказал, что он не женщина и ему ничего не надо. Но работницы окричали его, напомнили про мать и семьищу и в конце концов ему достались по жеребьевке шторы. «Бери, бери, — сказали женщины. — Мать из них младшеньким рубашек нашьет». Валя принес домой шторы, кинул матери на колени, сгорая от смущения. А она… да господи, никогда у них в жизни никаких штор не было. Окна в бараке закрывали газетами да синей истрепавшейся бумагой светомаскировки. Мать всплакнула, обняв «кормильца». «Повешу! — решила она. — Ишь, какие шелковые. Пускай висят, красиво будет».
Так жили.
По справедливости.
Справедливо ли было, что теперь эти люди, сумевшие жить так, стояли вокруг цветного телевизора, как возле недоступного им чуда техники, а специалисты фирмы, не продававшей никому в мире лицензий, чтобы сохранить выгодность своего положения, подсчитывали, что Советский Союз «догонит уровень» лишь в двухтысячном году?..
Мы с Женей начали выбираться из толпы не сговариваясь, не задав ни одного вопроса симпатичному Джонни. Он-то тут был ни при чем и на то, что нас интересовало, ответить не мог. Когда Ижорцев со Светой догнали нас в боковой аллее, Женя уже успокоился.