— Теперь мы от них наслушаемся... Высокочтимый, почитаемый нами. Лейст придет, венок с фарфоровыми цветочками принесет... Как же — бывший профессор... Смерть как-то загладила грехи Лебедева перед начальством, перед царем и богом... Теперь эта шайка будет делать вид, что он все же, хоть и ошибался, но был из них, с ними. Дураки! Они думают, что мертвый уже не страшен!.. О, кретины, болваны лютые!..
Гопиус бормотал, раскачиваясь на месте, как делает человек, когда у него нестерпимо болит зуб и он его заговаривает вот таким бормотанием, уговорами... В одной из комнатушек всхлипывал какой-то студент...
Открылась дверь, вошел Лазарев. Был он, как всегда, спокойный, только воспаленные от бессонницы глаза были красны, как бы подернуты мутной пленкой.
— Как?.. Как же это так?.. Ведь ему было лучше!.. Ведь надеялись!..
— Да, да, надеялись... И все как-то успокоились. Он заснул, спокойно заснул... Только дежурная сестра осталась при нем. Рассказывает, что он вдруг проснулся, привстал и сказал что-то... Она к нему бросилась... Он был мертв...
— А что — что он сказал?..
— Она не поняла...
— Он сказал: «Света! Больше света!..»
Все в комнате обернулись на Гопиуса.
— Да, да... Это были последние слова Гёте. И Петр Николаевич мог так сказать. Не только потому, что очень любил Гёте... И свет он очень любил... В науке, в физике, в жизни больше всего любил свет... Как это удивительно точно по-русски говорится: светлый человек... Светлый...
Лазарев как бы смахнул с лица невидимую паутину.
— Пойдемте, господа... Пока никого нет, пойдемте простимся с нашим Петром Николаевичем...
...В пустой прихожей, в углу, плакала горничная. В квартире было тихо и пусто. Они прошли в спальню, где все эти последние дни и недели было темно от постоянно задернутых штор. Сейчас шторы были широко раздернуты, комната была наполнена светом. Среди серых туч пробилось солнце, и солнечные зайчики играли на стеклянных пузырьках лекарств. Лебедев лежал на постели, укрытый до горла белой простыней. Измученное и усталое лицо было спокойно, с него ушло то выражение гнева, раздражения, неудовлетворенности, которое в последние месяцы было для него обычным. Теперь это лицо было спокойным, удовлетворенным, как будто он все же добился своего, достиг, сделал все, что мог... Да, сделал. Все, что мог, сделал, а чего не смог — он не виноват... Пусть это сделают другие. Люди с Моховой, с Волхонки, с Нижне-Лесного переулка, люди из многих других городов и улиц России...
В маленькой квартире Лебедева поток людей шел неиссякаемо, постоянно. Профессора, учителя, студенты, курсистки с Женских курсов, москвичи и приезжие — они шли по лестнице, усыпанной мелкой хвоей, заходили в маленькую прихожую, шли в столовую, огибая стол, на котором в гробу лежало тело Лебедева. Два огромных венка стояли у гроба. На аккуратно расправленных лентах надписи: «Бывшие профессора и преподаватели Московского университета — дорогому Петру Николаевичу Лебедеву, своему знаменитому товарищу», «От Московского Технического училища — гордости русской науки, величайшему из русских физиков». Эйхенвальд — с опухшим лицом и красными глазами — встречал и провожал тех, что с гордостью поставили перед своим званием слово «бывшие»: Умов, Мензбир, Жуковский, Чаплыгин, Тимирязев, Реформатский, Павлов, Кольцов, Виноградов, Цингер, Вульф... На столе в глубокой вазе лежали телеграммы — груда их росла... Из Берлина от Планка, из Стокгольма от Аррениуса, из Лондона, Амстердама, Парижа, Кембриджа... Из Петербурга, Костромы, Харькова, Одессы, Томска, Тюмени, Олонца... Лежала телеграмма из Петербурга от Ивана Петровича Павлова: «Всей душой разделяю скорбь утраты незабываемого Петра Николаевича. Когда же Россия научится беречь своих выдающихся сынов, истинную опору отечества». И кто-то положил рядом с телеграммой Павлова другую, присланную из Архангельска: «Скорбим со всей мыслящей Россией о кончине стойкого защитника русской свободной школы, свободной науки, профессора Лебедева. Ссыльные студенты».
Лазарев подошел к молодому Тимирязеву:
— Аркадий Климентьевич, пошли бы вы вниз, посмотрели за Евгением Александровичем. Видел я его, не нравится он мне, надо бы как-то привести его в порядок...
Тимирязев протолкнулся сквозь толпу людей в комнатах, в прихожей, на площадке, на лестнице и спустился вниз. Лаборатория была пуста. Не обычной воскресной или послерабочей пустотой, а тревожной, горестной. Как будто кончилась жизнь не только Лебедева, но и этого любимого им подвала... В глубине, в какой-то комнате, был слышен приглушенный голос. Тимирязев вошел в лебедевскую комнату. На столе, покачивая ногой, сидел Гопиус, бледное его лицо заросло трехдневной щетиной, красные глаза остекленели. Почти уже пустая бутылка водки стояла на смятой газете, рядом валялся недоеденный кусок черного хлеба.
Тимирязев постоял в дверях, укоризненно качая головой.
— Евгений Александрович! Евгений Александрович! В комнате Петра Николаевича!.. За его столом!.. И вообще... Зачем так!..