Но стихи были великолепные, и в них ничего не говорилось об их встрече и о грозе, разделившей их навсегда. Узнавался современный мир, сведенный, правда, до двух-трех многозначительных и не очень ясных символов, а между строками разматывалась из клубка, символизировавшего могилу и забвение, и завладевала пространством, захлестывая и строки, не только доисторическая, а даже как будто и предшествовавшая творению древность. Так поступал и Фаталист, он тоже вызывал образы прошлого, не считая себя обязанным отвечать за их достоверность. Но его герои все же никогда не расставались с фольклорной живостью, и их неизменно оберегала тонко рассчитанная авторская ирония, им не грозило падение с гребня волны, поднятой, по слову Виктора, великим поэтом. А в последних стихах долгожителя из больничной сторожки, похожих на завещание, никто конкретно не оживал, не стряхивали мертвый сон более или менее узнаваемые лица и больше не плясала на полях столь утомившая Мартына Ивановича Мерцана, а коварные русалки не утаскивали развесивших уши молодцов в свое подводное царство. В этих грозно разливающихся стихах языческий мир - языческий хотя бы потому, что его нашествие формально пестрело именами идолов, тоже как будто одушевившихся; во всяком случае этот восставший мир выдавал себя за языческий разнузданной дикостью, той самой, которую ему приписывали позднейшие исследователи, языческий мир наступал лавиной, не раскрывая лица, вторгался, с баснословной и впечатляющей легкостью изливаясь из ниоткуда, в современность мертвым и всепоглощающим хаосом. Да, путаница у поэта тут царила невообразимая. Она могла открыть Мартыну Ивановичу глаза на существование людей, предвидевших восстановление в Беловодске язычества, а может быть, в определенной мере подготовлявших его, - достаточно вспомнить признание дедка, что он, посвященный, отдал голос за Волховитова. Но вряд ли стихи из последней тетради объяснили бы летописцу смысл этого восстановления, а без такого объяснения поверить в существование языческих богов Мартын Иванович сейчас был в состоянии еще меньше, чем до раскалившегося в руке бывшего мэра ключа и до того, как взялась за свои проделки Кики Морова.
Гроза прекратилась. Какой-то страдалец однообразно и скорбно кричал в отдаленном больничном корпусе. Но если стихи о нашествии расценивать как завещание, что за рукопись обрабатывал поэт весь день? Копался в старье? Или на самом деле он уже умер и его копошение в сторожке, как и громогласная ночная охрана сна больных и дежурных врачей, не более чем видение некой загробной жизни?
Григорий зашел в угол, где дедок провел день, и собрал с пола листки, изуродованные его корявым почерком. Живой ли, мертвый, старик продолжал свое творчество. Губы Григория беззвучно зашевелились, когда он вернулся к чтению. На миг его охватило ощущение, будто место, где он находился, бодрствуя возле спящего - а ведь уже приближалось утро! - изображено, выражено каждой своей черточкой в великих стихах, небрежно брошенных на пол, изображено именно через дух, высоко взмывший, взыгравший. Вот поэт стоит в ночную пору среди затаившихся деревьев. Вот лунный свет лежит на его подрагивающих, эфемерных очертаниях. И ни одной дневной картинки.
Но Григорий ошибался и сам понимал это. В этих стихах не было указания места, как и вообще ничего узнаваемого, в них все было непонятно. Назвать их непостижимыми означало бы, наверное, чрезмерно и не вполне заслуженно возвеличить старика, ведь не бог же он в самом деле! Но непонятно, воистину так, непонятным и темным было стариково изложение. Возможно, он клонил к пророчеству, но очень уж зашифровано складывал при этом свой ребус. Ночь, пронизывающая его творение, была схожа с той, которая началась для Григория в луже, и Григорию было обидно, что по этой уже не поправимой картине он всегда будет представать выползающим на бережок допотопным чудищем, а старец навсегда останется горделиво стоящим под луной.
Горькое чувство овладело им: почему же не он автор этих темных, загадочных строк? Он вышел на середину сторожки и взглянул на улыбающегося во сне младенцем поэта. И в сознании, что он обременен теперь жгучей, ползучей, удушливой завистью, что-то словно сорвалось и упало в существовании Григория, отошло в забвение. Он стал действовать не по своей воле. Утренний свет уже ширился за окном сторожки, но что-то от его внутреннего, душевного изменения как будто сместилось и в природе, и ему казалось, что день и ночь соседствуют под небесами, что в небе дружески шествуют рука об руку луна и солнце и несутся облака, каких не бывает ни днем, ни ночью. Присев в ногах спящего поэта, он неожиданно для себя заплакал, и весьма горько; долго катились слезы по его горящим щекам.