Часа через два после завтрака вдруг открылась дверь, в камеру вошел надзиратель и скомандовал: «Встать». Вошел молодой, лет 30–35, военный в тюремной форме ГУГБ, с одной «шпалой» в петлицах (примерно соответствует армейскому капитану) и отрекомендовался начальником тюрьмы. Когда на вопрос, знаем ли мы, где находимся, он получил отрицательный ответ, он сказал, что мы находимся в городе Полтаве, в «срочной» тюрьме ГУГБ НКВД. После этого капитан разрешил задавать вопросы.
На вопрос, когда нам будут разрешены прогулки, ларек, библиотека и переписка, он ответил, что прогулки нам разрешены с завтрашнего дня, а что касается всего остального, то мы здесь в течение месяца будем находиться на карантине, после окончания которого все, кто за это время не будут нарушать тюремный режим, смогут получать все полагающееся по правилам. На вопрос, можно ли написать заявление по существу своего дела, он ответил, что да, по окончании карантина.
Я рассказал об изъятых у меня вещах и упомянул, что за время карантина может истечь срок их хранения. Он, видимо, об этом знал, так как квитанцию на вещи у меня при обыске здесь отобрали, и он ее наверно видел. Немного подумав, капитан сказал, что в виде исключения он мне разрешит написать по этому поводу заявление немедленно. И действительно, почти сразу же после его ухода из камеры, надзиратель вызвал меня в коридор, где я написал заявление и отдал его дежурному.
Узнав номер моей койки, капитан объяснил мне, что я наказан лишением прогулки не столько за стук ботинками по полу, это мне по первому разу могли бы и простить, но главным образом за пререкания с тюремной администрацией, что категорически запрещено. Делать замечания имеет право только тюремная администрация, заключенные же обязаны их беспрекословно выполнять, не задавая никаких вопросов и «не делая никаких разговоров» (так он и выразился: «не делая никаких разговоров»), потому что это будет только усугублять их вину, и администрация вынуждена будет ужесточить наказания. С этими словами начальник удалился, и мы смогли снова сесть на свои койки. Начались длинные, тягучие дни карантина.
Надо сказать, что питание в условиях сидения в теплой камере и ничегонеделания было сносное: на обед – довольно вкусный жирный суп. В первом, как правило, плавали либо кусочки колбасы, либо рыба треска. Первое мы все съедали до конца, чего нельзя сказать о втором: почти всегда была каша из ячневой сечки, очень редко давали пшенку или овсянку, а еще реже – гречку, причем оставлять в миске ничего не разрешали, выкидывать в парашу тоже, хоть давись, но съедай все. Через неделю эта сечка так приелась, что и глядеть на нее мы уже не могли. Глупые, мы не знали, как в лагере после 12—14-часового рабочего дня и пребывания на лютом, колымском морозе, еще будем вылизывать каждую крошку такой каши с наших мисок. На ужин опять была такая же каша с кружкой чая. Но ничего не поделаешь, первые дни мы эту кашу volens-nolens[179]
, но ели.Следует сказать несколько слов и об оправке: на нее нас выводили два раза в день, после подъема и после ужина. При открытии двери и команде надзирателя: «На оправку», дежурный по камере должен взять парашу и идти в туалет, а остальные – следовать за дежурным, не стуча «котами» по полу коридора. При входе в туалет каждому выдавалось по кусочку примерно восемь на восемь сантиметров чистой, но довольно жесткой бумаги. Первым делом выливалась и ополаскивалась под краном параша, а затем уж можно было и садиться. Использованную и неиспользованную бумагу полагалось бросать не в «очко», а в специальную урну, стоявшую у входа. После окончания оправки надзиратель пересчитывал бумажки в урне, и если хоть одной не хватит, то тогда целое ЧП и скандал! Ведь посредством этой бумажки, в принципе, можно передать сообщение в другую камеру, которая будет оправляться после нас!
Георгий Фёдорович Коваленко , Коллектив авторов , Мария Терентьевна Майстровская , Протоиерей Николай Чернокрак , Сергей Николаевич Федунов , Татьяна Леонидовна Астраханцева , Юрий Ростиславович Савельев
Биографии и Мемуары / Прочее / Изобразительное искусство, фотография / Документальное