Спустя сорок дней, в сакраментальный июльский день, Тома по обыкновению припарковала инвалидную коляску с отцом у винно-водочного полуподвальчика и спешно нырнула внутрь. Приняв из рук знакомой продавщицы товар, собиралась выбежать, как вдруг со ступеньки увидела, что мимо отца в магазин бредет ничего не видящая вокруг Антонина. Отец резко подался в коляске вперед – у Томы перехватило дух, вдруг он выпадет – и успел схватить Антонину за руку. Остальное застывшая по ту сторону вросшего в землю полуподвального окна, не смеющая дышать Тома читала по их губам. (Именно так она описывала мне эту сцену спустя более тридцати лет с ее момента. Возможно, от сильных эмоций память сотворила с Томой фокус, и по прошествии времени ей только казалось, будто она читала по их губам; на самом деле она могла слышать голоса через открытую низкую форточку. Но разве меняет хоть что-то эта малозначительная деталь? К тому же Тома напрочь была лишена способности присочинить и приукрасить. Она всегда говорила правду, и только, нисколько не заботясь, какой эффект произведет эта правда.)
Анатолий схватил руку Антонины и сказал: «Соболезную тебе, Тоня». «Нечему тут соболезновать, – резко выдернула руку не вполне уже трезвая Антонина. – Я за водкой. Кончилась. Люди пришли помянуть». И вдруг, уронив голову, беззвучно заплакала – как бы внутрь себя: «Вещи старые, Толя, вчера на антресолях за ней разбирала, и письма от тебя, завернутые в платок, посыпались нераспечатанные. Как ласточки запоздалые… Зачем она? Что я ей сделала? За что? Она же Генку всю жизнь ненавидела. Судьбу всем искромсала». Анатолий снова поймал руку Антонины, прижал к щеке: «Ну что ты, что ты…» «А что я? Тебе вон Томка в награду досталась за меня. Золотая дочка. А у меня никого. Сплошные аборты. Ты не думай, Толя, я по тебе всегда, все годы… каждую минутку тосковала…»
Толя умер от разыгравшейся на фоне водки гангрены, когда Томе исполнился двадцать один. Его монументальный организм с бурлящей по жилам горячей кровью, с богатырски мощными, истомившимися по штурвалу ладонями не вынес инвалидности и многолетней тоски по Антонине. А овдовевшая Лия Соколовская жила еще долго, страдая прогрессирующим Альцгеймером, что тоже легло на плечи уже замужней и родившей Лёнчика Томы, не помышляющей отдать мать в богадельню.
По матери, понятное дело, она была еврейка. Но отличительные черты большей части еврейского народа, как то: практичность, рассудочность, рассудительность (понятия, заметьте, разные), умение найти живительную струйку и в голой пустыне, – отсутствовали в ней напрочь. Над своим полуеврейством она откровенно смеялась: «Посмотри на меня, какая, к черту, я еврейка, что внешне, что внутренне». С этим трудно было поспорить. Всем сущим в себе Тома определенно походила на отца. Могу утверждать это не только с ее слов, но познакомившись с фотографиями обоих родителей, четко отражающими суть обоих. У Лии, сидящей за старинным письменным столом вполоборота к объективу, артистично поддерживающей худую щеку изящной ладонью, были огромные миндалевидные, с поволокой глаза, длинноватый римский нос, узкие, изогнутые в уголках губы, острый подбородок и общее томно-страдальческое выражение лица. А Толя имел лицо в большей степени округлое, глаза среднего размера, скорее тоже круглые, отличался прямотой взора, широтой улыбки пухлых добрых губ, ямочками на щеках, аккуратным, немного вздернутым носом с чуть заметной милой бульбочкой на конце. Вот только оба родителя не страдали косоглазием. Томино косоглазие было невесть в кого.