Хрущев крайне обеспокоился тем, что Берия может завоевать репутацию реформатора и консолидировать власть в своих руках. Пользуясь тем, что обманутый простоватой внешностью Никиты Берия не разгадал в нем опасного конкурента, Хрущев сумел организовать антибериевский заговор.
Его главной удачей стало привлечение к заговору силовиков, в первую очередь героя войны маршала Георгия Жукова. С их помощью Берию арестовали и расстреляли, обвинив его по сталинскому лекалу в желании “восстановить господство буржуазии” в СССР, а также в шпионаже в пользу иностранных разведок.
В такой сложной и противоречивой обстановке в стране началась эпоха оттепели. Считается, что так окрестил ее Илья Эренбург в написанной в конце 1953 года повести, оставшейся в нашей памяти исключительно из-за ее удачного символического названия – “Оттепель” (в остальном она чудовищно плоха). В этой книжке Эренбург пытался пунктиром обозначить витавшее в воздухе ощущение перемен.
Но он не был тут первым. В том же 1953 году в октябрьском номере журнала “Новый мир” появилось прекрасное стихотворение Николая Заболоцкого, бывшего зэка, так и озаглавленное – “Оттепель”:
Вообще, из более чем полувекового далека обойма “оттепельных” деятелей культуры стала представляться потомкам неоправданно суженной. Действительно, многие ли вспоминают в связи с оттепелью об одной из величайших композиций ХХ века – Десятой симфонии Дмитрия Шостаковича, сочиненной и исполненной в 1953 году? Музыка Десятой воспринимается теперь как течение мощной реки: погружаясь в нее, ты отдаешься прихотливому упругому потоку, несущему тебя на эмоциональной волне – то бурной, то спокойно-элегичной, то невыразимо грустной.
А между тем в подтексте Десятой симфонии заложена четкая, почти публицистическая идея: конфронтация художника и тирана. Обрушивающееся на слушателя безумное, устрашающее Скерцо (вторая часть симфонии) – это музыкальный портрет Сталина. Об этом мне когда-то сказал сам Шостакович и позднее подтвердил сын композитора Максим.
А в финале композитор сталкивает со “сталинской” темой свою музыкальную подпись-монограмму, проводимую с маниакальным упорством – сначала валторнами и трубами, затем струнными и деревянными духовыми и, наконец, литаврами, словно провозглашая: тираны смертны, а искусство вечно!
Понимали ли, улавливали ли этот подтекст Десятой симфонии ее первые слушатели? Большинство – нет. В тогдашних филармонических программках об этом по понятным причинам внятно написать было нельзя. А без соответствующих словесных разъяснений сокровенный смысл внешне “беспрограммной” музыки даже подготовленной аудиторией, как правило, не воспринимается.
Шостаковича это обстоятельство крайне удручало. Ведь недруги-музыковеды, учуяв-таки неладное, в своих рецензиях-доносах упирали на то, что в “Десятой симфонии темные стороны действительности, мысли о человеческом страдании, горе выражены более «весомо», более проникновенно и захватывающе, нежели все то, что противостоит этим мрачным, горестным образам…” Партийный начальник музыковед Борис Ярустовский негодовал: “Где же эти носители положительной идеи в Десятой симфонии?”
Шостакович был вынужден отмалчиваться. Это унизительное переживание побудило композитора в будущем, когда он почувствовал страстное желание высказаться в симфонической музыке на актуальные общественно-политические темы, обратиться к помощи стихов, причем стихов именно Евтушенко. Как и почему это произошло?
Сейчас немногие помнят, что в первые послевоенные годы интерес к современной поэзии у читающей публики был невелик. В книжных магазинах пылились невостребованные сборники стихов, в том числе и дебютная книжка Евтушенко “Разведчики будущего”. Он сам стал свидетелем того, как пролиставший эту книжку парень со вздохом положил ее обратно: “Да разве это стихи? Это барабанный бой…”
Евтушенко вспоминал: “Это меня убило”. Как же так – рифмы красивые, образы броские, пресса расхвалила, – и все это никому не нужно? И он стал писать по-новому: “Я остался оптимистом, как и прежде. Но раньше мой оптимизм был розовый. Теперь в нем были все существующие цвета спектра, включая и черный”[137]
.Так Евтушенко впервые предъявил серьезную заявку на роль поэтической мембраны эпохи. Причем сделал он это, вопреки сегодняшним представлениям о его творческой параболе, вовсе не в “гражданском” жанре, а в сфере интимной лирики.