Тогда сзади, за пятью плотными рядами так и не прорванной живой стены, начинают бить барабаны. Барабанщиков двое, тот, что стоит впереди, в модных дымчатых очках на невозмутимом лице менеджера среднего звена. Они дружно, в четыре палочки, выбивают оглушительный военный мотив, под который когда-то шла вперед русская пехота графа Салтыкова и князя Суворова. Звучит команда: «Вперед!» — и живая людская стена под барабанный бой начинает наступать, забирая назад пространство узкой набережной, которая сейчас стала для них той единственной землей родного города, которую стыдно отдать, пока тебя не огрели дубинкой по голове, не скрутили и не утащили в автозак. Наступает паренек, у него на плечи накинуто алое знамя, на котором я с удивлением читаю надпись: «150 стрелковая ордена Кутузова Идрицкая дивизия». Это та самая, что штурмовала рейхстаг. И плывет вперед красное знамя, на верхушку которого надет трофейный омоновский шлем.
Женщины ходят вдоль мрачных рядов ОМОНа и кричат с такой силой, словно хотят вбить свой гнев под опущенные щитки шлемов. Лица под прозрачными щитками угрюмы и бессловесны. Женщины кричат им о том, что они бьют мирных людей. О том, что тут собрались такие же люди, как их родители, братья и сестры. О том, что за их спинами спрятался трус. Требуют от них быть с народом. Некоторые предлагают им воду. Старый человек идет вдоль бесконечного длинного ряда — шлемы, кирасы, мрачные лица и так без конца, без конца — и несет маленький листок, на котором написано: «Мне стыдно за страну».
Тут, на узком пространстве у парапета набережной, куда быстро сбегаются те, кто спасается от атаки ОМОНа, много девушек, и они смотрят на все происходящее с чем-то таким в глазах… это не страх, это не скорбь, но это что-то такое, что может быть в глазах у человека в момент постижения чего-то важного и страшного. Вот так этот молодняк, эти хорошие мальчики и девочки, постигают свою страну. Они не притерлись ко лжи, у них нет опыта мимикрии и привычки подлости, и они знают, что на выборах их обманули. И вот теперь они видят, как мирный марш и мирный митинг разгоняют дубинками. И это в родном городе, в самом его центре, на виду у дома Пашкова и кремлевских стен, неподалеку от любимых кафе, по соседству с мостиком, где тысячи запертых замков символизируют тысячи соединенных навеки сердец. Они видят, как бьют и тащат людей, вина которых состоит в том, что они хотят стоять тут во время инаугурации и этим своим стоянием напоминать о том, что одним словом выразил безымянный демонстрант с простеньким плакатом на вытянутой руке. И там было только одно слово: «Нелегитимен!»
Я не могу написать про всех. За этот день — день, когда тучи и орды нагнанных в город войск зачищали Москву, чтобы она имела благообразный покорный вид во время инаугурации — я видел сотни и тысячи лиц, и все они до сих пор плывут и кружатся в моей памяти. Лицо той женщины в первом ряду марша, которая шла с мегафоном и всю Якиманку повторяла как заклинание: «ОМОН с народом! Полиция с народом! Армия с народом! Не в тюрьме!». Лицо того седого человека в костюме палевого цвета, со звездой героя России, который тоже был на Якиманке. Лицо того парня в белой рубашке, который сорванным горлом, хрипя и чуть не плача, стоял перед рядом ОМОНа и кричал в эти черные шары вместо голов горячие, жаркие, отчаянные слова о том, что бить народ — преступление. Лицо того огромного омоновца, который с высоты своего роста говорил что-то раздраженно недоброе обступившим его мальчикам и девочкам, а я посмотрел на него и увидел под щитком залитый потом лоб и утомленные вспухшие глаза и сказал ему: «Ты устал, друг». И он вдруг замолчал, кивнул, словно выходя их этого охватившего тут всех безумия, и коротко сказал: «Да». И еще лицо спортивного, поджарого полковника, командовавшего сложными маневрами бесчисленных омоновских цепей, которые он посылал в бой и сам шел на фланге и даже рванул однажды за теми, кто сидел на дереве с плакатом: «Мы против жуликов и воров!» — ломанулся так, что затрещали ветки и люди посыпались с дерева. Я ему ничего не сказал, а он мне сказал вдруг необъяснимо человеческим тоном, словно скидывая наконец короб, в которой его загнали: «Я тридцать три года в милиции, и меня всегда ненавидели! Всегда! Я начинал простым милиционером! Заберешь пьяного, и народ сбежится и за него просит и тебя ненавидит!». В голосе его была горечь и даже какая-то странная нотка истерики, возможная только в человеке, которого уже измучили эти женщины, упрашивающие не бить детей, и эти старики, уговаривающие убрать отсюда ОМОН, и эти журналисты, беспрерывно лезущие под дубинки и щелкающие камерами прямо в лицо.