— Да никем я себя не считаю! — ответил я. — Да, мысль о свободе Литвы греет мне сердце, но… — я, к собственному удивлению, начал остывать, и мне уже было жалко, что я наговорил столько жестокого и злого. — Я бы мог постараться тебе объяснить, но не знаю, поймешь ли ты…
— Постараюсь понять, — ехидно сказала она.
— Ты видела замечательный литовский фильм «Никто не хотел умирать»?
— Да, видела.
— Братья, которые выступили против «лесных братьев» не потому, что они за Советскую власть, а потому что у них убили отца. За смерть отца надо мстить, а все остальное их не касается. И когда они убивают главу «лесных братьев», тот бормочет своему убийце — по-моему, его Адомайтис играет — «Ты не знаешь, какая боль… Ты не знаешь, какая боль…» Имея в виду не физическую боль, а боль за Литву. И сын, отомстивший за отца, отвечает ему, холодно и жестко: «Не знаю». Вот такая, понимаешь, истекающая кровью, в муках нащупывающая путь в будущее Литва… И с этой точки зрения, когда ты мне твердишь о своей боли за Польшу, повторяя «ты не знаешь, какая боль», мне остается только ответить тебе, холодно и жестко: «Не знаю».
— Вполне советский подход, — заявила она.
— Не скажи. Высланный из Союза и не так давно умерший в Париже Галич написал ведь: «Поймите это, пан Корчак, И не возвращайтесь — вам СТЫДНО Будет в ЭТОЙ Варшаве»!
— А ты забыл про «Пепел и алмаз» Вайды? Про Петра Залевского, о котором Галич тоже написал?
— А какое отношение имеешь ТЫ к Петру Залевскому? — спросил я.
— Господи!.. — её лицо исказилось. — Как же я тебя ненавижу! И подумать только, что с таким… что с таким…
Она была так прекрасна в гневе, что я не выдержал. Вскочив с кровати, я крепко обнял её и прошептал ей в ухо:
— Литовцы не слушали полячек, а просто захватывали их, так?
Она напряглась, словно собираясь вырваться из объятий — и вдруг жадно подставила свои губы моим. И опять были эти волны любви, когда мы не могли оторваться друг от друга.
— А я… я ведь Залевская в девичестве. По матери, то есть, — сказала она, когда все кончилось, и мы лежали без сил, и я поглаживал её рыжеватые волосы.
Я приподнялся и пристально поглядел на нее. Настолько пристально, чтобы… Честное слово не знаю: то ли чтобы вобрать взглядом и навеки сохранить в памяти образ этого прекрасного обнаженного тела, то ли чтобы разглядеть в ней нечто от её однофамильца, Петра Залевского, перед которым наше поколение преклонялось, зная его по балладе Галича, точно так же, как преклонялось перед Янушем Корчаком…
И кто бы знал тогда, насколько сбудется для меня эта баллада, насколько схож с кончиной Петра Залевского будет мой конец, к которому мчит меня на бешеной скорости. Будто подхватила меня волна этой баллады, и понесла, и не вырваться было из этой волны, как в бурю над Неманом не вырваться из волн и водоворотов. Волна поэзии, волна музыки слова, в которой слились две других: любви и ненависти. Вот чего никогда не мог понять — так это фразу Януша Корчака, которую цитирует Галич: «Я не умею ненавидеть, никогда не умел. Я просто не знаю, как это делается.» Я не то, что умел ненавидеть — ненависть была со мной всегда, сжигая мне душу.
И, мне кажется, Мария уловила эту мою смену настроения, из тех смен, которые бывают такими же тончайшими, как в природе, и настолько же глубинными. Вроде, едва заметно дрогнет что-то — и уже не предрассветные сумерки, а ясный и чистый рассвет. Будто крохотная капелька солнца упала и перевесила чашу вселенских весов.
Она встала, потянулась, прошлепала, нагая и босиком, к окну, раздвинула шторы. В комнату хлынул яркий солнечный свет.
— Есть хочется, — сказала она. — Как ты насчет позавтракать?
— Согласен! — я встал, подошел к ней, обнял её сзади, поцеловал в шею… И не удивляйтесь, что я припоминаю каждое движение, каждую мелочь мне каждая мелочь дорога! — Сейчас пошурую в холодильнике. Уж яичницу я приготовить сумею.