Но вот он расшнуровал ботинок, с хлёстом выдернул шнурок, перевязал им вверху полный мешочек, сел на землю рядом с мешочком, опершись локтем на него, — бедный хозяйственный старичок, лишь немногим выше своего мешочка.
Женщина торопливо отвела взгляд, словно стыдясь за старшего мальчика, за его жадность и скупость, — никогда в нём не было жадности. И вот теперь она с отчаянием подумала, как бы не оставили свой след в её детях эти скитания, горести, бездомные дороги.
Конечно же, старший мальчик наполнил мешочек, заботясь о других, и всё же беженка не решалась поднять ресницы, поглядеть на него. Но знала она ещё немного про его доброту, не дано было временем знать о детях, какие они вырастут, какие будут потом.
А там, за военной порою, старший мальчик станет по-настоящему добрым, щедрым рыцарем и однажды решит отметить день рождения младшего брата, и все трое пойдут на ярмарочно-крикливый послевоенный базар и купят кусок крошащегося бисквита и американскую жевательную резинку, и старший брат настоит, чтоб младший съел бисквит на базаре, а резинку может держать на зубах сколько угодно, и в тот же год, когда решат дома не отдавать младшего в школу, потому что не в чем ему идти, старший брат скажет, что будут они делиться одной парой ботинок, что ходить им как раз в две смены и что младший брат будет закладывать носки башмаков бумагою.
Он будет рыцарем, старший мальчик, и уже в деревне, где станут жить они в классе пустующей школы, он спасёт всю семью от расстрела; полицаи узнают, что их отец в партизанах, и утром, выпив самогону, перемолвятся словом-другим, а добрая бабка услышит, прибежит в школу и выдохнет:
«Бежите, люди, бежите! Говорили, вам долю готовят…»
Беженка сомлеет и осунется на кровати, а старший мальчик выбежит из класса на бугор, увидит внизу разворачивающиеся мотоциклы, метнётся в класс, распахнёт окно, выходящее в глухую сторону, в жито, вытолкнет и девочку, и младшего в окно, растолкает мать и выведет её, как поводырь, в это же окно; потом они будут бежать во ржи, затеряются в бесконечном поле, уходя всё дальше, а полицаи будут из карабинов стрелять наугад, а может, не наугад, потому что один из полных зрелых колосьев разлетится от близкой пули и осыплет всех колким зерном…
Теперь она уже сама была не рада, что свернула на это поле. Дети морщились, болезненно прижимали руки к животу, сутулились, она словно ощущала своей болью, как болит у каждого живот, как лежит там кусковым нетающим сахаром брюква.
Как он кричал, её маленький, как он кричал на всё поле, на весь белый свет! Но она уж не расстёгивала блузку, не прикладывала его твёрдый от крика, рыбий рот к груди, потому что пропало молоко, и она не знала, выживет ли сама, выживет ли её грудное дитя, лишь просила, чтобы дорога скорее привела на хутор Кольцов, а там будет видно. Только беженка чувствовала каким-то провидением, как и тогда, на барановичском вокзале, что с каждым шагом ей будет жить всё труднее, и она с увядшим, восковым лицом брела да поглядывала скорбно на дорогу и немного ввысь, где взмывал, с одного воздушного холма на другой, аист с висящими, словно ранеными ногами.
И когда разделилась дорога перед зелёным островом верб, когда проглянула сквозь тусклую зелень серая хата хутора Кольцова, беженка приспешила шаг и вдруг ощутила, что стало ей легче, что отцепились от подола колючки, и, обернувшись, увидела обоих мальчиков лежащими в пыли; они лежали животами вниз и виновато смотрели на неё, а беженка смотрела на них, и они не хныкали, а она знала, что они уже не смогут идти, что надо нести или их, или грудного, что надо решиться же наконец — господи, она должна выбирать, выбирать!
Из тёмных сенец, пахнущих землёю и яблоками, она шагнула в хату, увидела остывшую, синеватую, как крутые яйца, картошку на столе, которую боязно есть, и горбуху хлеба, на которую страшно смотреть, и рассыпчатую соль, от которой сразу стало сладко во рту, — увидела всё это с закружившейся головой, и вдруг повеселела, как на пиру, и шагнула на самую середину хаты, и, стоя на белых, словно полозья, половицах, оглядела окна, стены с фотографиями людей, которые тоже следили за едой, потом заглянула на печь, а там уже выбралась из-под рядна старуха с закутанной головой и опустила с печи бурые ноги. Мгновение они обе смотрели одна на другую, и глаза у старухи были добрые, серые, светящиеся, пергаментное лицо было спокойным, как на иконе, и беженка подумала, что она со своим исстрадавшимся ликом тоже может представиться старухе сошедшей с божницы, только не было ни в каких преданиях большей страдалицы, чем она, беженка.
И, догадываясь, что вот сейчас разомкнёт старуха коричневые губы и позовёт всех на хлеб-соль, беженка спросила сухим ртом:
— Бабушка, есть корова?
— Е, как же. Е коровка. Е.
И тогда она подошла к печи, протянула на руках грудного, старуха подхватила шероховатыми ладонями.