Он придёт не один, с ним будут пять или семь бойцов — маленький летучий отряд, карающий немцев по ночам на всём пути в белорусские леса. Их выстрелы создадут у немцев миф о ночных дьяволах, отчаявшихся смертниках в тылу немецкой армии, а дьяволы выйдут наконец лесами и болотами на родину мужа, где он знает людей, где знают его и где сразу соберутся вокруг бойцов сотни мстителей. И семья его будет жить пока в классе пустующей сельской школы, а сам он — в семье мстителей, храбрых мстителей, и газета партизанского соединения будет называться «Мститель», и муж будет редактировать её, таскать на плечах через топи, по колени в воде, тюки свежих оттисков, где всюду выделяется заглавная буква «А»: «Смерть фАшистским зАхвАтчикАм», «БрАтья-рАзведчики», «РАзгром немецкого гАрнизонА»… А потом, когда старший мальчик уведёт их от погибели, когда доберутся они до партизанских землянок, когда станет она выхаживать раненых, варить им лесной щавель, латать рвущуюся одежду, — тогда поймёт она, что сбережёт, сбережёт свою семью в этой боевой семье.
Но это будет потом, а пока она заплетающимися ногами добиралась до Кольцова, и слышался ей крик грудного, который оставался там, в хате, на руках у старухи.
Но как только ступила она в дырявую тень верб, как только оказалась у знакомого уже прясла, вдруг навстречу вырвался на бугор мотоцикл с коляской, с немцами в седле и в коляске, и, постреливая мотором, проскочил мимо — она едва успела шарахнуться в сторону. За мотоциклом вырос, как прожектор, шлейф золотящейся пыли, в этот шлейф нырнул другой мотоцикл и растворился, лишь плыли, подскакивали, словно в замутнённой воде, огромные защитные очки водителя; затем ещё один мотоцикл показался на том берегу и тоже взметнул неподвижным прожектором пыль — женщина оцепенело смотрела на эти жуткие завесы, образующие странное белёсое сияние над дорогой.
Что-то в грудь толкнуло её, и она вбежала во двор скорее, чем могли бы вбежать немцы.
По запаху — чистому запаху хлеба — она определила, что немцы в хате не были, и, рванувшись из сенец в хату так, что старший и младший мальчики как бы посыпались с неё на скоблёный сосновый пол, застыла в напряжённой позе перед старухой, держащей младенца обеими руками неумело, как дрова, да и руки у неё тоже казались древесными. Старуха сидела на лавке у стола, а на столе всё та же еда была и стояла бутылка-осьмушка, с молоком, но ребёнок уже насытился, должно быть, и посасывал выжатую продолговатую грудь старухи. О, как по-дочерни глянула беженка на старуху, и как приблизилась к ней, и как неслышно села рядом на лавку! О, как по-матерински сурово глянула на неё старуха!
А потом беженка протянула лёгкие свои ладони, и старуха отняла младенца и подала ей, но тут младенец зашёлся криком, и обе вскинули головы к окну, за которым проносились мотоциклисты, и старуха опять сунула младенцу в горланящий рот древний коричневый сосок и младенец затих, и беженка убрала тяжёлые свои ладони.
И долго сидели они, прислушиваясь к выстрелам моторов и прислушиваясь к себе, — каждый в своей семье и каждый в новой семье, и вот уже обступили их дети, покачивающиеся, с мутными глазами, положили им руки и головы с пеньковыми волосами на колени: кто на мамкины, кто на бабкины.
За окном постреливало, от стёкол исходил шелест, будто сыпали на них песок, а по хате, по стенам, по лицам, глядящим с фотографий, живым и невозвратимо далёким, проносились едва различимые, как сумрак раннего вечера, тени — тени тех густых золотящихся шлейфов, вырастающих позади мотоциклов косо в небо.
Чтобы тени эти не так ранили её сердце, беженка отвела глаза к еде, стала думать о хлебе, о картошке, о том, как голодны её дети, как голодны, если не могут есть, и стала считать картошку в глиняной отверстой миске, их было шесть или семь, холодных, треснувших, с крахмальными швами картофелин, она вновь пересчитала, и было их семь всё-таки, семь.
Теперь она смотрела на картошку и решала, что съест одну или две. Вот только пронесётся эта летучая смерть — и она съест одну или две, а пока слушала, как мотоциклы моторами расстреливают хутор, и следила, как темнеет в хате и проясняется, темнеет и проясняется, будто взмахивает крыльями большая чёрная птица.
Дом для бездомных [2]
Сожжённым порохом ещё грубо пахли стреляные гильзы, попадавшиеся на каждом шагу на мёрзлой, с закостеневшей колеёй и словно устланной голыми древесными корнями дороге, ещё кружили, и не улетали, и садились, находя много корму, сытые, грузные вороны, ещё слышали эта ноябрьская дорога, это бесснежное поле привычный гром недальнего боя, а учитель Дробыш шёл, держа в раненой руке кнут, а здоровой рукою натягивая вожжи и приспешивая мерина, запряжённого в трофейную повозку. А чуть впереди возницы, показывая высокие немецкие сапоги, стянутые по швам проволокой, шёл Васька Шмыганок — совсем не сирота, а родной человек, потому что напоминал Дробышу сына и другого сына, хотя ни сыновей, ни жены больше года не было в живых.